Литературная Коломна

Ингер Айзик
Статьи и воспоминания
Произведения Гостевая книга

Значит, судьба ко мне благоволила...

    
    
    Айзик Геннадьевич в последние годы задумывался о том, чтобы написать воспоминания о своей жизни, но сделать этого не успел. Однако остались его рассказы, интервью, записанные на видеокассеты. Они позволили нам воссоздать монолог Ингера о прошлом, настоящем и даже, как это ни покажется странным, о будущем. В его основе интервью, данное Нигером в 1997 году корреспонденту коломенского телевидения Ольге Викторович, и его выступление в КГПИ на юбилее в 2000 году. Стараясь сохранить интонацию живой разговорной речи, мы не стали исправлять некоторые шероховатости стиля, повторы, неизбежные в беседе.
    
    Айзик Ингер
    
    ЗНАЧИТ, СУДЬБА КО МНЕ БЛАГОВОЛИЛА...
    
    Конечно, 75 лет — это время, когда надо, как говорится, «подводить бабки». У меня часто бывает бессонница, и я передумываю: как я жил, чего я добился? Я часто повторяю слова моего любимого писателя Оливера Голдсмита: у каждого человека есть своя мера быть счастливым. Одному так мало надо: вы ему палец покажите — и он будет счастлив! Другому — дай все золото мира — он все равно больше, чем может, радоваться жизни не в состоянии. Это сказано в какой-то мере про меня. В общем, я человек меланхолического склада, не жизнерадостный, по правде сказать.
    Но не только в силу своего характера я не могу чувствовать себя счастливым, но и потому, что жить в России очень тяжело. По-моему, здесь может быть счастлив либо человек, который может полностью абстрагироваться от того, что его окружает, либо дурак, обреченный на активность до самой смерти.
    У меня было очень тяжелое детство. Мой отец поверил советской власти, что он может завести какое-то свое дело во время нэпа. И он со своим приятелем в маленьком еврейском местечке на Украине устроил маленькую маслобойню. Кончился нэп, и он с этим клеймом жил долгие годы, и мы вместе с ним мучились. Куда мы ни приезжали, он был бесправен. Уж мы засовывались в такие углы! Например, в дни голода, в тридцать первом году, мы оказались в Магнитогорске, среди раскулаченных. Жили в бараках, с забитыми известью уборными; вместо улицы была дорога в голом месте. Когда отец приносил немного муки и матери можно было сделать пышки, все занавешивалось одеялами, чтобы запаха не было слышно — кругом были голодные люди...
    И всякий раз отца находили и говорили: или убирайся отсюда, вот тебе сутки, или... Меня обычно отправляли к родственникам. Я был как чемодан, я везде был в камере хранения. Наконец мы забрались в Читу, приехали туда в день убийства Кирова, прожили там три года. И что же? Кончилось тем, что его арестовали как японского шпиона. Я прихожу из школы, а у нас обыск. И мои тетради, детские тетради, с абсолютно серьезным видом просматривали на свет! Отец был арестован и приговорен к расстрелу, как японский шпион. Это теперь забавно, тогда это было ужасно. Потом расстрел заменили двадцатью годами. Нам повезло: через два года его оправдали, выпустили искалеченным.
    Нас зимой выставили из квартиры. Нам оставили два чемодана носильных вещей, вынесли их второго декабря на снег и сказали: чтоб вашей ноги здесь больше не было! И мы пошли искать, кто нас приютит, но от нас шарахались, как от прокаженных.
    Мы ходили по городу с собакой (у нас была собака), но потом мы поняли, что в дом нас пустят только те, у кого тоже кто-то арестован, кому терять нечего и кто имел свой частный деревянный дом. Мы снимали в трех местах такие углы.
    Со мной на следующий день в школе никто не хотел сидеть, потому что я был сыном врага народа. Только через несколько дней, когда арестовали известного в городе врача, доктора Образцова, тоже как врага народа, его дочь Нинка оказалась моей соседкой.
    Я стоял с матерью в очередях с передачами. На каждую букву у тюрьмы была своя очередь. Это был тридцать седьмой год, тюрьмы не хватало, и тогда надумали превратить в нее подвалы магазина на центральной улице. Представьте такую картину: люди сидят в подвалах; в морозные декабрьские дни оттуда рвется пар, пар человеческой вони, немытого тела, да еще в морозном воздухе! Вдоль магазина ходят часовые в дохах сибирских, с винтовками. А магазины работают: люди входят, выходят! Это было за несколько дней до выборов по сталинской конституции. И тарелки черные разносят бодрую музыку: «Живем мы весело сегодня, а завтра будет веселей!» Вот такой сюрреализм нашей жизни!
    Вот поэтому, когда я сегодня читаю или слышу, что вот, мол, колбаса раньше была дешевле, я говорю: что же вы за люди?! Одна из причин моего пессимизма — это беспамятство россиян. Что надо сделать, чтобы они помнили? Что с ними еще надо сделать?! Если они столько крови заплатили, и уже не помнят, они уже хотят назад!
    Да, тридцать седьмой год — страшное событие в жизни нашей семьи. Но не было бы счастья, да несчастье помогло... Меня отправили в Харьков, и там я случайно оказался в кружке во Дворце пионеров. Там была замечательная женщина (она во время войны, я думаю, погибла в Германии) — Александра Ивановна Михальская. Мне хочется назвать ее имя, потому что я всегда с ужасом думаю: вот знаменитые люди уходят — их помнят, о них что-то написано; незнаменитые — о них помнят дети, внуки... Но у Александры Ивановны никого не было — она была одинокой женщиной...
    Она очень многому меня научила. Я школу не любил и ходил в нее, стыдно сказать, иногда с отвращением. А вот в этом кружке я получил очень многое. Там были дети чудные... Александра Ивановна нас водила на концерты; я тогда, до войны, слушал Яхонтова, Обухову, бывал на симфонических концертах, и все благодаря ей, Александре Ивановне Михальской. Она очень быстро догадалась, что у меня отец репрессирован, что я сиротствую, и она называла меня своим сыном. Я до сих пор храню три ее открытки, полученные весной и летом сорок первого года, накануне войны. Потом я эвакуировался, она осталась в Харькове, и больше я ее никогда не видел.
    Потом была ужасная эвакуация из Харькова. Отец сидел, он был врагом народа, ему дали расстрел, потом заменили двадцатью годами, потом отправили в шахту. Там его придавило вагонеткой к крепежному столбу, он сломал несколько ребер, была трещина тазовой кости, месяцами он лежал в корсете. Потом отец все же попал на фронт, был ранен под Сталинградом и умер в 50 лет от второго инфаркта, и через три дня после похорон его попытались выкопать, чтобы раздеть... Можно ли быть счастливым в такой стране? Невозможно!
    Эвакуация -двадцать четыре дня в теплушке... Зима сорок первого года была ранняя, лютая. Две зимы подряд: эта и сталинградская... Теплушка без отопления, есть нечего, ноги отморожены. Умерла старуха, потом старик, потом умер ребенок. Люди становились эгоистичны к беде, кричали: уберите его! Молодые родители хотели довести мертвого ребенка до места, похоронить, поэтому по очереди держали его на холоде на площадке. Поезд мог стоять сутками, потом неожиданно отправлялся, так что по нужде нельзя было сходить. Я приехал в Читу с отмороженными ногами, весь вшивый!
    Самое главное, что я все-таки был на войне. Немного. Я не был героической натурой, скажу прямо, но я ушел в армию, когда мне было семнадцать лет и один месяц. Я не закончил десятого класса. Я с двадцать пятого года, и нас призвали всех, безотносительно к тому: исполнилось восемнадцать лет или не исполнилось. Это было тяжело во всех отношениях. Во-первых, я оставил мать с маленькой, годовалой, сестрой. А я в десятом классе уже работал диктором на радио. Я читал сводки информбюро с семи утра по читинскому радио.
    В армии было для меня, и не только для меня, физически очень тяжело. Ведь мы были совершенно не готовы к войне! Я даже не решусь описать, в какой шинели я ходил! Она состояла из клиньев разного цвета — все было сожжено... В сорок третьем году я носил буденовку с шишаком, со звездами времен гражданской войны. Я сам отвозил солдат на саночках из моей роты — полных, абсолютных дистрофиков. Служил я сначала под Иркутском: там есть такая станция Мальта — сколько здоровья там было оставлено!
    Я был постоянно голоден, постоянно... Я вспоминаю те лагеря в Сибири, у озера Байкал, в тайге, в землянках, с трехэтажными нарами. Жили впроголодь: суп из кормовой капусты из глиняных горшков... А что мы ели на фронте? Реквизированные у крестьян пшено и фасоль, заправленные американскими консервами.
    Я остался жив... У меня есть фотография школьных друзей, с которыми я ушел на войну — ведь они все погибли... Все!
    После войны была очень трудная учеба в институте, но это было время надежд. Учиться мне было интересно первые три года, у нас были замечательные преподаватели. Учился я на факультете истории театра в последние годы сталинского правления. К сожалению, у многих из нас сейчас очень короткая память. Уже забыли, что не было такой семьи, где кто-то не был бы арестован.
    Эти годы тоже были тяжелыми: во-первых, началась борьба с космополитизмом, борьба жестокая. У нас многих лучших преподавателей изгнали. Один из руководителей семинара был арестован и так и погиб в -заключении. Достаточно сказать, что я, участник войны, закончил институт в 51-ом году, не получив никакого направления на работу — никуда!
    Последние два года я думал: когда же я уберусь оттуда. Я хотел писать работу о театре Салтыкова-Щедрина, но мне сказали: нет, будешь писать «Советский театр в борьбе за мир». И после этого мне не дали никакого назначения, даже в сторожа! Нельзя — высшее образование!
    Поэтому я поехал в Читу, где мне не хотелось жить, потому что память о прошлом отвращала меня от этого города. Я там работал в институте, читал лекции, очень много лекций, но в штат меня не брали. Параллельно я работал в тамошней газете, очень много ездил. Причем, мне приходилось писать о таких сторонах жизни, с которыми я был мало знаком. Например, о быте молодых железнодорожных рабочих на далекой станции. Я приезжал в редакцию и пытался написать об этом хоть немного правды, но потом все это переделывали, там ничего не оставалось от реальности, и мне было стыдно перед этими людьми.
    Я ездил в тайгу на лесоповал, видел, в каких землянках люди там спали! Я многое повидал, но это был для меня очень тяжелый опыт. И поскольку после смерти отца я должен был кормить мать, маленькую сестренку, я не был ни в какой аспирантуре, ни в какой докторантуре. Просто после защиты диссертации, которую я писал дома, без научного руководителя, я решил, что докторской я уже не стану заниматься. Я больше не хотел зависеть от благорасположения или нерасположения ко мне людей. Я решил, что просто буду делать книги.
    Я тринадцать лет проработал в Чите. Работал там как проклятый, потому что я был в сущности единственным зарубежником. Читал все курсы; бывало, что в летнюю сессию я прочитывал за сорок дней двести двадцать часов лекций. Не представляю сейчас, что я там читал, как я там читал! И при этом меня еще в штат не хотели брать!
    Поскольку я учился в театральном институте, я был страстным театралом. Сейчас трудно даже представить, как это все тогда было... Сестра моего отца присылала мне посылку, обычно с крупой. И я брал эти пять килограммов крупы и с этой посылкой ездил в Москву на каникулы к нашим родственникам. Крупу мы ели вместе, а я таким образом имел пристанище и ходил в театры. Я видел Книппер-Чехову, Добронравова, Хмелева, Тарасову.
    Я ходил в концерты. По правде сказать, музыку я люблю, наверное, больше, чем литературу. И чтобы ее получше узнать, я год читал историю музыки в музыкальном училище в Чите. Это была наглость с моей стороны, но там вовсе некому было читать. Ведь узнать что-то можно только тогда, когда стоишь перед необходимостью рассказать об этом другим.
    И случаю угодно было, чтобы я в поезде познакомился с замечательной, тогда знаменитой пианисткой Марией Гринберг. Я просто вошел в поезд, который шел из Сочи в Сухуми, местный поезд, и среди толпы, в которой везли фрукты, овощи, посреди квохчущих кур, корзин с яйцами, я вдруг увидел знаменитую пианистку. И она по моему лицу поняла, что я ее знаю. Я был трижды до этого на ее концертах и понял, что это мой любимый музыкант; очень редко кто производил на меня такое впечатление.
    Знакомство с Марией Израилевной Гринберг, которое перешло в дружбу, хотя между нами была большая разница в возрасте, — это, наверное, одно из самых больших событий в моей жизни. Благодаря ей, я потом узнал десятки других знаменитых музыкантов. Я издал книгу о ней(1), и если бы мне не помогли Темирканов, Щедрин, то едва бы эта книга вышла.
    Я приехал в Коломну(2) и только здесь, в общем, состоялся в какой-то мере как ученый, потому что при такой нагрузке в Чите, при полной удаленности от библиотек, я ничего не мог сделать. Так что все, что сделал, я сделал здесь, почти все. Причем, взяли меня не как специалиста: Горшков уговорил ректора(3), что я налажу художественную самодеятельность. И шесть лет я угробил на эти вечера художественной самодеятельности. Сейчас я с ужасом об этом думаю, просто с ужасом! Я ведь и защитился поэтому только в тридцать восемь лет! Это очень поздно!
    Мое переселение в Коломну сыграло очень большую роль в моей жизни. Здесь было больше времени, чтобы сидеть за письменным столом, не суетиться, не бегать — Москва очень отвлекает. Я в Коломне сделал три больших тома для «Литературных памятников»(4) в издательстве Академии Наук — это очень престижное издание. Большие книги, каждый раз другой автор. Нужно было войти в атмосферу этого автора, прочитать все, что о нем записано, или большую часть того, прочитать все, что им написано, очень хорошо проникнуть в текст, потому что я занимаюсь XVIII веком. Это другая эпоха, другая психология, другие реалии жизни. Теперь я чувствую себя там более или менее уверенно.
    Потом я напечатал два предисловия к «Библиотеке всемирной литературы»(5) . В этом смысле мне очень повезло, потому что печататься в этом двухсоттомном издании стремились самые маститые литературоведы России. Я тогда ни в коей мере не мог на это претендовать. Мне везло, казалось бы, на интересных людей, но дело, конечно, не только в везении. Для того чтобы известным, незаурядным, людям захотелось с вами дружить, вы все-таки тоже должны представлять для них какой-то интерес. Не только носить с рынка продовольствие или относить белье в химчистку и прачечную. Должен быть какой-то взаимный обмен. Не ждите принцев голубой крови... Если водите дружбу с людьми незаурядными, постарайтесь подняться до их уровня.
    Второе, скажу откровенно, меня с детства, после первой смерти, свидетелем которой я был, ужасает мысль, что миллионы людей уходят, совершенно не оставив следа. Меня с детства ушибла фраза из «Демона» Лермонтова:
    Что люди? Что их жизнь и труд?
    Они прошли, они пройдут...
    Надежда есть — ждет правый суд...
    В чем же надежда? Надо все-таки что-то сделать, оставить по себе какой-то след.
    И третье, насколько я себя понимаю, я был отнюдь не рожден для упорного, кропотливого труда. Во мне молодом было много легкомыслия, суетности, я очень разбрасывался. Это я понял уже в середине жизни. Теперь, когда я начинаю какую-то новую работу, я часто изнемогаю, думаю: Боже мой, когда это все кончится! Меня угнетает это сидение, но потом, когда идешь к концу, наступает иное чувство: все-таки сделал, одолел! Потом какой-нибудь месяц — освобождение, чувство радости! Все говорят: как хорошо, какая у Вас книга вышла! Но я уже начинаю томиться, мне опять уже хочется взвалить на себя какой-нибудь камень. Я становлюсь в известной мере маньяком: и ненавижу эту ношу, и уже втянулся, я без этого не могу. Сейчас вот три месяца ничего не делаю, может быть, поэтому так себя плохо и чувствую. Нет стержня, надо опять сесть за перевод.
    Когда я начал печататься, естественно, что у меня появился большой круг знакомых среди пишущей интеллигенции: переводчиков, литературоведов в Москве и Петербурге. Они уже почти все умерли, остались только могикане. Это была особая порода людей. Я не хочу сказать, как все старые люди говорят: вот уж все мы помрем, и больше умных не будет. Русская земля очень богата талантами, удивительно богата: и талантами, и просто здравомыслящими людьми. Я часто вижу и среди наших студентов — добрых, в общем, неглупых. Иногда по телевизору показывают московских школьников — я думаю: сколько умных ребят! Куда они деваются?! Почему наверху, в нашей Думе, столько тупых, злобных, ограниченных, дорвавшихся до власти? Как это в России получается?! Слово «духовность» сейчас опозорено, им щеголяют кому не лень.
    Отличительная черта старых интеллигентов в том, что они, действительно, жили в атмосфере мысли, культуры. Это была необходимая среда их существования, отними ее — они умрут. Я год работал с Надеждой Мандельштам — вдовой знаменитого поэта. Она была бедна, как церковная мышь. Я вспоминаю ее платье, ботинки, жалкий шарфик, с дырами, в которые можно было просунуть пальцы, в него она зябко куталась. Но она жила другим: какие книги выходят, кто что написал, какие новые идеи возникают?
    Да, они были людьми со всеми слабостями, но для них жизнь в атмосфере культурного общения, книг — необходимейшая форма существования.
    Я, конечно, очень люблю слово, русское слово. Я ни одного зарубежного поэта не люблю так, как Пушкина. А английской литературой я занялся потому, что лекции читали замечательные преподаватели. И потом, чем больше поносили зарубежную литературу, тем больше я из естественного чувства сопротивления хотел оценить ее своими мозгами, а не чужими. Я никогда не жил по принципу людей, которые писали в газету «Правда»: «Хоть я и не читал роман Пастернака или Солженицына, но я с гневом осуждаю отщепенца...»
    Казалось бы, есть какие-то плоды, я могу радоваться, пожинать их. В общем, я занимаюсь делом, наверное, единственным, к которому я по-настоящему приспособлен. Хотя, вы знаете, пятьдесят лет читать одно и то же... Это мучительно, просто невыносимо. Вот мне говорят: мы разделили курс на две половины, готовиться-то один раз. Прочитайте сначала одним, потом другим то же самое. Но второй раз я прочитаю хуже... Ну что же я буду «жевать»?
    Казалось бы, моя жизнь состоялась, так что я должен благодарить судьбу: я дожил до семидесяти пяти лет, а в России для мужчин это большой возраст. Все умирают раньше. И мне, казалось бы, надо радоваться, но я радоваться, честно говоря, редко умею. Даже когда выходит книга, я не могу ее уже читать. Мне уже не то что противно, но я чувствую: если буду читать, сразу увижу: это не очень хорошо, и тут, и там... И больше ее не открываю... никогда.
    Когда начинаешь думать об этом, хочется сказать, как в том анекдоте: ну чего тебе еще надо... ? Потому что, хоть и перед смертью, но я многое увидел. Я просто не мог надеяться, даже мечтать, что я столько увижу: объезжу всю Испанию, Италию; я был в Бельгии, Голландии, в Париже несколько раз, в Копенгагене, в Израиле, полгода жил в Америке. Прага, Будапешт... Я так много видел, и я так это люблю...
    Если я стою перед выбором: купить ли мне какую-то тряпку или есть каждый день одну кашу овсяную, но зато отложить на поездку, я, конечно, отложу. И когда я путешествую, я черт знает что ем, черт знает где сплю — но я счастлив... Так что Господь меня, в общем, одарил этим...
    Но я слышу оскорбления по поводу моей нации. Дореволюционная поговорка «жид крещеный что вор прощеный», к сожалению, еще жива.
    Откуда же взяться радости? Я никаких иллюзий не питаю. У нас и сейчас нет чувства защищенности. Если вас оклевещут, кто поддержит? Очень трудно у нас сохранить достоинство, самоуважение.
    Для меня патриотизм — это Родина, а не государство: не Сталин, Хрущев, Брежнев и вся эта камарилья.
    Сколько было всякого: и хорошего, и плохого, и разных людей так много было в моей жизни... Особенно когда я был моложе... Теперь мой круг знакомств с каждым годом катастрофически сужается. Если бы не студенты, каждый год добрая сотня новых знакомых, я бы общался с единицами...
    Что же будет дальше? Иногда думаешь: дальше будет такое, что лучше бы его не увидеть. На душе очень тревожно, а иногда, сказать по чести, гадко... Я не ропщу, я должен благодарить свою судьбу: я остался жив, я прожил столько, сколько живут обычно. Это норма -«десять седмиц человеческой жизни», как писал поэт, философ и законодатель Солон. Я уже перешагнул этот рубеж — и значит, судьба ко мне благоволила...
    
    
    Прмечания:
    (1) Мария Гринберг. Статьи. Воспоминания. Материалы / Сост. А.Г, Ингер. М., 1987.
    (2) А.Г. Ингер переехал в Коломну в 1964 году.
    (3) Александр Иванович Горшков — известный лингвист, автор учебных пособий по теории и истории русского языка, до 1973 года работал на кафедре русского языка КПИ. Ректором в это время был Дмитрий Егорович Аксенов.
    (4) Голдсмит О. Гражданин мира, или Письма китайца (перевод: С. 5-300, статья: С. 303-333 и комментарии: С. 334—376). Наука, серия «Литературные памятники», М., 3 974.
    Свифт Д. Дневник для Стелы (перевод: С. 5-464, статья: С. 467-520, комментарии:С. 521-619). Наука, серия «Литературные памятники», М, 1881.
    Филдинг Г, Амелия (перевод: С. 5^142, две статьи: С. 493-531, комментарии: С. 445— 492). Наука, серия «Литературные памятники», М., 1996.
    (5) Смоллетт Т. Голдсмит О. Предисловие к тому «Библиотеки всемирной литературы». М, 1972.
    Свифт Д. Предисловие к тому «Библиотеки всемирной литературы». М, 1973.