Литературная Коломна

Соловьева Нина
Произведения Гостевая книга

Каменный капитан

     Взаимосвязи вещей бывают так причудливы!
    
    Человек появился в заповедной части города с наступлением светлой весенней поры, когда часы переводятся на летнее время, и первые несколько вечеров улицы с непривычки стоят сквозными и опустошенными. И розовое солнце слепо трется о бока сугробов, спрессованных в белые узловатые глыбы, прежде чем совсем истают.
    Может быть, человек ходил и раньше, а теперь просто вынырнул из темноты, потому что он являлся всегда по вечерам и перемещался по улицам и площадям беспорядочно и, видимо, бесцельно. Он присматривался к выступам фундаментов и плитам под ногами, переходя от строения к строению, останавливаясь в развалинах городской крепости, подолгу замирая на ступеньках соборов и близко разглядывая стены колоколен и церквей.
    Дворники дважды готовы были заявить, не распознают ли в нем одного из злоумышленников-террористов. Но его повторные кружения в одной и той же местности и слишком открытые и безмятежные стояния то в тени, то на виду, без всякой попытки притвориться деятельным, без малейшей уловки скрыть лицо, делали их подозрения беспочвенными. Промелькнули и другие слухи о неизвестно откуда взявшемся молчаливом незнакомце:
    - Убийца, совестью мается.
    - Да что ты? А откуда знаешь?
    - С моим сватом в мастерской работает. Я, говорит, виновен в смерти.
    - А почему же не сидит? Был бы постарше, если б за убийство отсидел.
    - Кто его знает, почему. Может, как непреднамеренно.
    - А он-то сам рассказывал?
    - Ничего путем не рассказывал. Он не то немоватый, не то заикатый какой-то. Выцедит два-три слова, а потом месяцами только «да» и «нет», или пыжится да кряхтит. Сват говорит, как взяли его в мастерскую подсобным, он это в первый день сказал, а больше уже ничего из него не вытянули. Все особнячком. А то захиреет весь. Руки вдруг начнут дрожать, губами только шевелит да головой мотает.
    - А может все-таки, убил, да от суда ушел? Нынче кругом разброд, в милиции и то развал, беглые, опасные годами бродят… Может, надо сообщить куда?
    - Опасный не болтал бы. Я вот свата попрошу узнать, судимый или нет. У них там кооператив, начальник, вроде, парень свойский — надо узнать.
    В этом городе было трудно затеряться. Приходящий на завод или в проектный институт, или в конструкторское бюро или даже в кооператив по ремонту бытовой аппаратуры заодно с зонтами, сумками и прочей мелочью, с неизбежностью наталкивался на чьего-нибудь свата или брата, или соседа по многоэтажке, или сослуживца с прошлой работы. Правда человек, бродивший вечерами по старинной части города, здесь никого не знал. Просто его собственное, оброненное случайно слово, сразу же замкнуло цепь. Только чаемого результата не последовало:
    - Нет, не было судимости, сват узнавал. Чудная трудовая книжка, говорит, но не сидел.
    - Ну, посмотрим, если что приметим, так хоть знаем, где искать.
    Но человек не появлялся больше между музеем, Климовским поместьем и крепостной стеной.
    Теперь кружил он ближе к двум мостам — тоже в историческом районе, но там людей было поменьше. Там старина все еще пребывала в запустении — многие дома без крыш. Окна без стекол. Там реставраторы еще не добрались до храмов, меценатам не пришло время расщедриться.
    Однажды человек взошел на выточенное из слоновой кости крыльцо похожего то ли на европейскую церквушку, то ли на крохотный дворец эпохи классицизма здания с чередой высоких окон и зарешеченной тяжелой дверью. Немного постоял, глядя на косо пристроенный замок, спустился со ступеней, сбоку подошел к крыльцу, и растопырив длиннопалые, чуть вздрагивающие руки, медленно ощупал белый выщербленный камень. Потом склонился низко, будто близорукий над фолиантом, и очень долго оставался в неподвижности.
    Мало-помалу начинали собираться люди. Осанка самой первой появившейся старушки была такая, словно на спине у нее темнели сложенные крылья. Она приблизилась каким-то дробным шагом, и с нескольких рывков сдернув навесной замок, отворила дверь.
    Вслед за нею подошли еще две — обе худощавые, переговаривались на ходу. Одна из говоривших почти кричала, но приблизившись к крыльцу, перешла на шепот, так что стало ясно — разговор переключился на стоящего.
    Стройно, стремительно, поодиночке промелькнули трое ребят. У одного русые волосы на затылке собраны сзади в пучок, как это бывает часто у служителей культа или музыкантов рок-тусовки.
    Человек стоял, опуская голову все ниже, по мере того, как поток людей усиливался. И в какой-то момент он начал нервно передергивать плечами от очередного лица, обращавшегося в его сторону с недоумением. Теперь ему не удавалось сохранять свою сосредоточенность, и он сделал несколько шагов в сторону, удаляясь от крыльца, но не отрывая глаз от камня.
    Ему было видимо тяжело идти, как будто он был вынужден уходить насильно, и слабый на вид, он прижимал левую руку к груди, как это случается при сердечных болях или внезапном сбое ритма. Вечером он больше не вернулся, но на следующий день, и в то же время, появился снова у крыльца.
    О нем снова зашептались после двух недель вечерних стояний у камня, и трое женщин, судя по их виду повидавших жизнь, и все-таки еще не потерявших любопытства даже к незначащим ее моментам, взялись гадать, что бы это значило. Они поддерживали быт в этом здании, его ритуалы и порядок, и являлись спозаранку и задерживались допоздна. Потому, когда толпа рассеивалась, человек, склонившийся над белым камнем у крыльца, казался им особо неуместным и еще сильней притягивал их взгляд.
    Трое женщин были близкого возраста, но одна явно помоложе, побойчее, и видимо, за командира тройки. Причем голос у нее был зычный и глубокий, какой-то неожиданно громкий при хрупкости телосложения. Но особенно приметны были глаза — яркие, казавшиеся юными глаза василькового цвета.
    Вторая из тружениц в вечно привздернутом сзади салопе, постоянно жевала кашу предрассудков, и если бы слушающие еще бы вслушивались- вдумывались в ее речь, то им бы и самим показалось, что на зубах у них что-то такое мямлится…
    Третья носила затененные очки, то и дело меняла сочетания старомодных самошитых-самовязаных одежек, и с претензией на светскость пыталась скрашивать часы однообразного труда обрывками газетных и телевизионных новостей. Она-то, ухмыльнувшись, показала на стоящего у камня человека:
    - Вот так, стоит-стоит, да что-нибудь и сотворит…
    Но васильковые глаза скользнули мимо — командирша была недавно раздосадована, что-то не заладилось у них в работе из-за упрямства склонной к светскости старушки.
    - Это я говорю…как был случай…за границей, — пыталась все-таки завязать разговор любительница сенсаций, -Вот такой вот в зале городского собрания сидел-сидел, молчал-молчал, а потом вынул маузер и перестрелял всех, кто там был, человек тридцать…
    - За что перестрелял? — отозвалась резко синеглазая.
    - А так просто…
    - Ерудна какая! Смотрел-смотрел, да просто так перестрелял, какая-то причина ведь бывает, — возражала синеглазая, что бы там ни было, настроившись перечить, — Да, ты вечно все навыворот передаешь и новости твои всегда чудные.
    - Да ничего я не перевираю, вот и газетка та при мне, из сумки еще не вытаскивала с дежурства…На, хочешь, посмотри, так все и написано — интеллигентша вытянула из сумки газетный лист и начала совать под нос синеглазой прямо на ходу. Но та шагнула в сторону и отмахнулась:
    - Ты еще с газетой нянькаешься, в сумке носишь, делать нечего! Лучше бы посуду по уму для закваски подготовила, а у тебя в мыслях одна буза намешана.
    - Расстрелял тридцать человек, смотри, читай, ничего я не переиначила, — обиженно затрясла газетой старушка в затененных очках.
    - Может, они и Бога там не знали, вот и получили, а мы при чем? Да отвяжись ты с этой газетой, не буду я читать, глаза трудить!
    Синеглазая в этот момент настолько решительно была настроена ни в чем не уступать, что если бы даже впрямь человек у крыльца представлял какую-то опасность, она бы стала защищать его из одного только духа противоречия.
    Вся сцена была хорошо видна ему, хоть слов он расслышать и не мог, но маленькая перепалка с газетным листом, заставила его в замок сцепить руки и прислушаться к сбившемуся от ужаса, беспомощно запрыгавшему сердцу.
    Едва дождавшись, пока говорившие скроются из виду, человек тяжело припадая на левую ногу, заковылял по вымощенной белым камнем тропинке прочь от закрытой двери, и в мыслях у него стучало нелепое, невероятное:
    « Откуда у них этот газетный лист? Похитили? Безумие. Кто будет рыться в его пожитках? Сам где-то обронил? Но лист был всегда запрятан под подкладкой коричневого чемодана и даже булавкой пришпилен для верности. Это значит, он сам должен был потерять память, вынуть лист и в беспамятстве ходить с ним по городу»
    «А может быть, это просто другая газета? Тогда зачем было потрясать ею на его глазах, о чем-то явно спорить? Совпадение? Что-то свое? Не часто, тем не менее, увидишь женщин, на ходу читающих газеты…Что же это? Что?»
    Человеку нужно было теперь как можно быстрее добраться домой, чтобы удостовериться в сохранности заветной вырезки, ломкого листка газеты, которому было столько же лет, сколько ему самому. Или обнаружить, что листок пропал, и теперь его несчастье и его позор на языке у этих трех чужих людей.
    Чем больше он спешил, тем хуже повиновалось ему разлаженное тело. И когда он наконец-то рванул из-под кровати коричневый, в висящих клочьях пыли, чемодан, то руки его мелко затряслись, в груди свистело, пищало, и по щекам, по шее, струился пот.
    Он беспомощно долго не мог справиться с булавкой. Наконец, обернутый в дополнительные два слоя бумаги, вынул полиэтиленовый пакет, откуда извлек сложенный газетный лист с паутинными коричневыми разводами по краю, и все еще себе не веря до конца, начал перечитывать статью «Трагедия в заливе».
    «…в ночь с 26-е на 27-е июля трагически погиб известный доктор городской больницы Петр Левачев. Исполняя свой врачебный долг, несмотря на небывалую для нашего региона штормовую погоду и отсутствие транспортных средств, доктор Левачев на лодке отправился через залив, чтобы помочь роженице в уединенном рыбачьем поселке. У женщины, страдавшей тяжелым пороком сердца, роды начались преждевременно, жизнь ее и ребенка оказалась под угрозой. Стихия поглотила отважного врача прежде, чем он достиг Рыбачьей Бухты, потому что встречающие на берегу так и не заметили сигнального огня. И только наутро спасательный катер обнаружил обломки лодки, а потом и тело героя. Да, и в мирное время возможна смерть на своем посту.
    В городском совете рассматривается проект устройства скорой помощи на катерах, так как жители отдаленных рыбачьих поселков зачастую оказываются без медицинской помощи. Наша страна богата беззаветно преданными долгу людьми, но вызывает негодование печальный факт, что только после невосполнимой утраты колесо административной машины начало вращаться.
    В безутешном горе юная невеста Петра Левачева, — у них через месяц должна была состояться свадьба. Не раздумывая о себе, рискуя не только счастьем, но и жизнью, врач бросился на спасение не рожденного еще ребенка.
    Появившийся на свет в эту ночь мальчик, получил тяжелейшие родовые травмы. В настоящее время его переправили в городскую больницу. В результате непрофессионального вмешательства местной «бабки», которая делала, что могла, ради спасения жизни матери, вряд ли можно надеяться, что здоровье мальчика будет полностью восстановлено. Пока что медики ведут борьбу за его жизнь. Ребенок назван Петром в честь погибшего. Состояние матери также остается тяжелым, хотя жизнь ее вне опасности.
    Город глубоко скорбит об утрате и воздает должные почести беззаветному мужеству врача-гражданина.»
    Петр дочитал статью, продолжая держать листок в вытянутой руке, глядя на порыжевшие края и находя его теперь нисколько не похожим на тот, каким размахивала на ходу одна из проходивших мимо женщин.
    Надо же было придумать, что статья о нем каким-то образом попала в руки к этим незнакомым людям.
    Петр медленно сложил листок по заученным истертым сгибам и, обернув полиэтиленом, снова пришпилил булавкой к подкладке чемодана. С тех пор, как умирая, мать вручила ему этот текст, Петр хранил его, как важную реликвию, в недоступном ничьему глазу месте.
    
     2
    
    Она бродила в теле, бродила, будто маленький электрический шарик, накапливая силу и откатываясь снова в неведомое…будто собиралась рассмеяться, и рассыпаясь вместо этого опять на множество бессильных искр…
    «Не время» — прыскала она сдавленно, разучившись за десяток лет смеяться.
    «Но ведь мне-то время, давным-давно время» — подумал Петр, потому что ему снова показалось, будто бы он уже почти что умер.
    Петр бежал в этот провинциальный город, не имея цели, а только стыд, что он — живой, бежал от моря, куда только смог бежать. Он убежал, когда смешливый коммивояжер, прятавший чувствительное сердце за неисчерпаемым набором прибауток, сказал: «Давай!» -и запихнул в багажник синего обшарпанного «москвича» его пожитки.
    Петр чувствовал, что сам он навсегда — и до сих пор — и на всю жизнь, и смерть, и вечность, стал причиной гибели возлюбленного человека, без которого Мария, ждущая на берегу, не может жить…
    Получалось так, что он убил врача, еще не будучи никем, вообще не будучи на свете, а где-то там, барахтаясь в крови, во тьме, он уже сделался убийцей.
    Петр помнил причитанья матери с синюшными губами, когда она совала в его руки тощую с черными расплывшимися буквами инвалидную книжку, чтобы «хоть на хлеб»…
    И так же помнил свой порыв восторга, когда он зашвырнул в залив этот «сертификат несоответствия», дающий право ничего не мочь — Петр утопил инвалидную книжку в заливе, когда стыдливо приблизился к часто стоявшей на берегу, будто струна натянутой, женской фигурке в выгоревшем сером платье. Это Мария, невеста погибшего врача, который не добрался до рыбачьего поселка, чтобы принять роды, после своей санитарной смены в районной больнице, тотчас спешила к заливу. Она так часто приходила, чтобы посмотреть туда, где настоящего Петра, живого, видели в последний раз.
    А Петр поддельный, надорвавшись над книгами, на самом что ни на есть пределе, выдержал приемные экзамены в строительный, и робко подошел к Марии сказать, что может быть, теперь он сможет лет через пять сделать что-нибудь — не что-нибудь, а все, что только в его силах, для нее…
    Мария не отвечала долго, даже не взглянула ему в лицо. На третий оклик она сказала механическим чуть слышным голосом:
    «Отстань. Уйди»
    «Я был признан нетрудоспособным, но я сдал экзамены и через…» — Петр не досказал не только из-за сбившейся, почти неуправляемой в момент волненья речи. Мария, вдруг повысив голос, и не от слез, а от нахлынувшего злого и неутолимого отчаянья, вскрикнула:
    «Зачем ты за мной ходишь? Зачем?»
    «Я думал сделать все, что я могу, для вас…»
    «Ну что ты можешь сделать для меня? Да если б тебя вообще не было! Сделай так, чтобы тебя не было!»
    Она вдруг спохватилась, умолкла, шагнула неуверенно к воде, и изо всех сил зажала глаза руками, отстраняясь, ограждая себя этой водой от приближавшегося со спины убийцы, и как бы готовая сама уйти в залив, только бы не видеть и не слышать.
    С ужасом Петр попятился, ему хотелось со всей мочи броситься бежать — куда угодно, все равно куда, только бы избавить Марию от себя, от вырвавшегося после многих лет молчания отвращения и страха. Но он не мог бежать! Атрофированные мышцы делали левую ногу помехой даже для быстрой ходьбы, руки тоже задрожали, как обычно в минуты волнения, едва удерживая наконечник палки. Слабое сердце заклокотало в тяжело вздымающейся груди. И он, инвалид с поддельным, как стало понятно в этот миг, студенческим билетом, поковылял, повторно проклятый судьбой, едва одолевая путь.
    В первый же месяц занятий несколько обмороков в аудитории, не останавливающиеся носовые кровотечения, заставили Петра обратиться в студенческий медпункт. Врачиха вызвала «скорую», и никакие протесты не переубедили двух дебелых теток, вынесших давно известный приговор: «Госпитализация».
    Петр был отчислен из института по состоянию здоровья, не вытянув и до конца третьего курса.
    
     3
    
    Смешливый коммивояжер, подобрал Петра, беззвучно плакавшего в самом дальнем конце набережной, где купальщики раскладывали полотенца на серых валунах, и йодистое влажное марево всегда над спутанными, вязко разлагающимися водорослями, вынесенными в шторм на топкий черный берег.
    Этот приезжий, постоянно куривший, близорукий, неистощимый и изобретательный, он сам себя подхлестывал от глубоко осевшей на дне души усталости. Ровесник поддельного Петра действовал в порыве жалости, сумев как-то связать концы с концами в еле внятном бормотанье незнакомца, тоже будто раковина или водоросль вышвырнутого на берег погибать. Коммивояжер предпринял все, что только можно было, до конца не утоляя, лишь смягчая боль оставленного умирать на берегу.
    Он привез Петра в свой город и отвел к хорошему приятелю, державшему ремонтный кооператив. Там же, при кооперативе, разместившемся на первом этаже жилого дома, изолированная каптерка — ведь хозяину давно хотелось, чтобы кто-то обитал в его владениях и днем, и ночью, и по вечерам чтобы как можно дольше в помещении светилось бы окно.
    С первого взгляда полуживой, полупрозрачный и всегда глядящий как-то вкось, человек, плохо владеющий левой ногой и теряющий координацию движений от одного только усилия заговорить, если и вызвал какое-нибудь сомнение, так только по части надежности работы собственного сердца. Но на этот случай в изголовье ему был поставлен параллельный телефон.
    Петр стал подсобным рабочим и одновременно сторожем.
    Коммивояжера связывала с частным предпринимателем многолетняя студенческая дружба, за все годы не давшая ни одного повода усомниться друг в друге.
    «Надо помочь» — этих двух слов оказалось достаточно, чтобы плачущий человек с палкой в левой руке оказался здесь. И больше на глазах людских не плакал. Да и руки его успокоились немного — он вполне сносно выполнял многие подсобные операции, а заодно и сторожил. Только всегда молчал. Мужички по-компанейски любили побалагурить или покритиканствовать или «расчесать» жен и тупоголовое потомство. Новый работник всегда молчал. Хотя элементарные фразы рабочего процесса выговаривал довольно внятно. И больше ничего. Кто он, откуда — никому не было известно. В самый первый день только обмолвился, что он приезжий, что бежал из родных мест от какой-то вины, что невольно стал причиной чьей-то смерти. После этой фразы он затрясся, задышал прерывисто и часто, руки его комкали шпагат, все падало со своих мест вокруг него. Председатель кооператива, под руки держа, увел его в каптерку. И уж после того случая и с того дня он больше не сказал ни слова о себе — «подай» да «принеси».
    Какой-то робот-автомат, медлительный, ответственный и честный. И постепенно притерпелись — работает, как допотопный механизм, хотя и ест, и пьет, и понимает речь — и перестали спрашивать и ждать от него слов, и перестали замечать.
    
     4
    
    От обиды почти ничего не осталось. Постепенно к нему вернулось всегдашнее чувство вины. И хотя от знал, что бежать из родных мест — это был единственный правильный его поступок — вообще единственный его поступок в жизни, если не считать заброшенной в море инвалидной книжки, он постепенно начал грезить привычной от самых первых лет жизни картиной: серо-голубым маревом уходящего за горизонт залива и фигуркой Марии на берегу.
    Он стремился в мечтах к ставшему далеким морю и вместе с морем к тому, чего никогда не было или просто нет сейчас: к живому настоящему Петру и к спокойным, без упрека, снова видящим глазам Марии. И взгляд его, ищущий живого неустанного движения воды, останавливался в бесполезных своих поисках на противоположном — неподвижности, неколебимости камней.
    И вдруг Петр улыбнулся внутренне — впервые за все время бегства — белый камень, из которого здесь сложено крыльцо миниатюрной вычурной церквушки, построенной на западный манер, оказался настоящим камнем, привезенным с побережья — и неважно, от какого моря: несомненно этот камень был морским. Петр кружил по улицам, высматривая что-нибудь знакомое, морское, с самого начала весны — и ничего не смог найти, прежде чем всмотрелся в белый камень на крыльце. Здесь от моря оставалось только то, что этот камень смог сберечь.
    От вечного движения стихии неугомонной, переменчивой, камень сохранил круговые срезы маленьких раковин — спирали, запечатленные в плоскости — и они потихоньку отслаивались, когда тяжелые подошвы шаркали по выщербленному камню крыльца. Потому что сюда еще не добрались обновители старины. Стоило бы им придти — и этого не осталось бы. Они бы что-нибудь сделали, положили бы сверху новые плиты, например. И последние следы врезанной в твердь живой стихии исчезли бы под серым панцирем, будто под могильной плитой.
    «Да, я никогда больше не увижу моря» — думал Петр.
    Он никогда больше не увидит моря.
    Петр чувствовал теперь все чаще, что его и самого как будто уже нет.
    «Я умер, когда она подумала: лучше бы тебя не было».
    Сначала Петру казалось, этого хватило бы на полное исчезновение. А он исчез всего лишь из морского города. И вот теперь он бродит здесь, вблизи морского камня, продолжая думать только об одном: как можно что-нибудь поправить, все расставить по своим местам. Кто смог бы это сделать? Сам он, Петр поддельный и ненастоящий, бессилен оказался доучиться в институте или хотя бы просто, как любой родившийся на побережье, стать рыбаком, жить вечным, как бы издревле подразумевавшимся так же и для него трудом. Но он ничего не мог и знал об изначальном своем праве ничего не мочь, будто бы он умер даже еще раньше: в ту самую ночь, когда родился.
    Но Петр всегда невольно вел отсчет от того дня, когда она подумала: «Лучше бы тебя не было».
    Та, которую он любил, хотела, чтобы он умер. Может быть, он полюбил ее тогда, когда она сказала это? Хотя в действительности он не мог любить эту Марию, не желавшую ему жизни — Марию, о которой он знал, что она есть, как о матери — знают всегда. Только он не мог любить ее. Он был перед нею всегда непоправимо виновен — и эту вину просто не с чем было сравнивать, кроме пожизненной безнадежной любви.
    «Но теперь я уже почти что умер. Только это не поможет тебе, словно не хватает одной какой-то последней малости…»
    «А я никогда больше не увижу моря», — он думал так и чувствовал запах разогретой хвои, бальзам, в траву оседающий и марево — так пахла аллея, ведущая к морю. Но то осталось далеко. Просто слишком жаркое лето приблизило городок среднерусской равнины к тому, другому, приморскому, из которого он уехал от всех этих случившихся и не случившихся смертей…
    Он говорил, едва шевеля губами, беспрекословно слушающему камню:
    «Настоящий Петр умер, потому что он был врачом и потому что я родился. Еще потому, что у моей матери было больное сердце и ей нельзя было рожать, но она все-таки желала. Мария умерла со смертью Петра, хотя и осталась бродить по свету. Я умер, когда я родился, потому что погиб настоящий Петр и еще потому, что моя мать не вытянула нормальные роды».
    «Но если бы меня совсем уже не было, я бы не видел здесь это высохшее крыло погибшего голубя на дороге… И его задевают прохожие и гонит ветер, и оно переворачивается кверху то верхней темной стороной, то мяконькой молочной изнанкой…Я смотрю на него, и значит, я еще не умер…»
    «Конечно, я должен был тогда уехать из моего морского города, чтобы она не встречала меня даже случайно, даже изредка. Потому что, хотя она и знала, что не только я один виновен перед нею, но все равно постоянно обвиняла одного только меня.»
    И еще они, Петр и Мария, каждый сам по себе и оба вместе, знали некоторые особенные вещи, неведомые никому другому: например, люди знают, почему хорошо становиться врачами, но они с Марией знали, почему врачами делаться не нужно и нельзя.
    Петру иногда казалось, что он сможет додуматься и до самого главного: что же сделать, чтобы все вернуть на место, всех расставить по своим местам.
    Наверно, для того, чтобы наконец-то понять, он нашел единственный морской камень в этом городе.
    И выполнив свои обязанности в кооперативе, Петр в любое время дня и ночи шел к своему камню — на несколько часов или на несколько минут.
    …Он одолел подъем. Дорога в этом месте раздваивалась. Прямо уходила короткая тропинка, вымощенная квадратными плитами в четыре ряда и упиравшаяся в крылечко с белым камнем.
    И он положил руки на чуть-чуть прохладный, волнисто иссеченный камень, сохранивший многие слепки, следы вольного движения стихии.
    Камень сделался чьей-то собственностью, оказался в чьих-то владениях. Так что Петр даже начал бояться, что ему когда-нибудь могут запретить стоять здесь и смотреть на крохотные ракушки, впечатанные в твердь.
    Это было необычайно жаркое и сухое лето. Солнце стояло точно такое, как в южном приморском городе, и точно такой же была раскаленная земля.
     Петр стоял у крыльца долго после полудня, потому что в воскресный день кооператив закрывался.
    Руки его спокойно, без дрожи, вытянулись на камне: этот камень никогда не делался горячим в зной и очень медленно остывал в ночной прохладе.
    Рукам поэтому не было жарко, хотя голова его пылала и ступни жгла раскаленная поверхность плит. И снова Петр почувствовал легкую вибрацию. Холодный ток, через кончики пальцев пронизавший все его тело. Импульс холода, настолько сильный и внезапный, что Петр перестал видеть от розово-белого, пронзительно-лилового сияния, и весь обмяк, как будто только пальцы, вросшие в камень, помогали ему держаться на ногах. Петр не мог определить, устремляется ли холодный ток из его тела к небу или струится в землю. Холод отступил, и тотчас Петр с каким-то никогда неведомым восторгом осознал, что камень отвечает на его мысли. Посмотрел на камень, повторяя про себя , как бы переводя в слова, услышанный ответ:
    «Если от камня морская вода прибудет и поднимется и увлечет меня, поддельного Петра, сначала по волнам, потом на дно, тогда…»
    Теперь он снова ясно видел камень, и горячий белый жар струился в воздухе и поднимался от земли, — только теперь он вспоминал слова, пришедшие к нему в мгновение, когда нахлынул этот холод среди добела расплавленного дня.
    Он знал теперь, что в ту минуту, как ему по-настоящему исчезнуть, вода поднимется, закроет камень, и ракушки сдвинутся со своих мест, слегка скользнут все в сторону и вниз — и это будет голубое — бирюзовое движение воды, и ракушки станут оживать…
    «И тогда я вернусь к морю. И это будет только самое начало возвращений…»
    Перебивающие друг друга голоса, суматоха у дверей, протяжный скрип металла были для Петра сигналом отступить: его распластанные руки близко от снующих башмаков.
    И люди что-нибудь прошепчут, бросят хлесткое словцо, испытующе посмотрят, стараясь выловить его взгляд. Но Петр всегда успеет склониться еще ниже, скрыть глаза, словно бы в них может проступить сама собой страшная картина его прошлого.
    - Домой! Домой! Добрые люди давно уже по домам сидят, — услышал Петр особенно часто задевавший его зычный голос.
    Он отступил еще на шаг, втягивая голову в плечи. Тяжелое металлическое кольцо звякнуло, и башмаки зашаркали по ступеням. И Петр еще немного отдалился, чтобы не вынуждать их как-то реагировать на его молчаливое стояние у крыльца, видимо для них бессмысленное.
    Но даже издали он обращался к камню.
    «Посмотри, какие они все! Уверенные и дородные! Их шифоновые платья так и липнут к полным продолговатым икрам, и почти влажно охватывают бедра, потому что слишком жаркое лето, слишком тонкая ткань. А их лица, лица! Розово-белые, круглощекие, многие в очках без наружной оправы, таких блестких, таких надменных!
    Человеку, подобному мне, быть среди них не положено, просто стыдно! Мне невозможно находиться среди них…»
    «Но почему же тогда ты оказался таким трусом и не остался в своем приморском городе, где в любую минуту на тебя могли взглянуть глаза, обвиняющие тебя в том преступлении, которого ты никогда не совершал?..»
    «ПОТОМУ ЧТО Я НЕ УБИВАЛ ПЕТРА — И ПОТОМУ ЧТО ВСЕ-ТАКИ ИМЕННО Я ЕГО УБИЛ»
    «Но там ты мог бы поселится на берегу, выходить в море, управляться с лодкой, ладить парус или грести — до конца жизни вдыхать этот вечный, солоноватый свежий запах моря, рыбы — и свести на нет всю свою жизнь и весь свой стыд…»
    - Нет! Нет! Я не мог! — закричал Петр камню, морю и Марии — закричал, что было мочи.
    Но никто из идущих чуть поодаль впереди не обернулся и не возмутился, потому что никто ничего и не услышал.
    Ведь Петр вынужден был так нелепо среди них присутствовать. Но совершенно не умел кричать.
    А вот они умели.
    - Что это он людей добрых искушает, время попусту проводит, втюпившись в камень, точно бес его не допускает дальше крыльца?
    - Дурной.
    - Больной.
    - Беспутный.
    - Сюда приходят верующие люди молиться, а ты непонятно, для чего слоняешься — если у тебя ни цели нет, ни веры нет, — так повторяла очень часто синеглазая, проходя мимо Петра и лишь слегка варьирую слова.
    «Знание мощнее веры, — думал Петр, — Если бы я знал, то в этом мог быть выход, я бы совершил тогда поступок.
    Ну а я всего только и верю: если здесь, у камня, волны подступят ненадолго и накроют камень, и возьмут меня, то настоящий Петр тогда вернется.
    Может быть, если бы я это знал, то пересилил бы свой непонятный страх, то и без камня смог бы умереть?..
    А я стою, высматриваю в камне следы его прошедшей прежней жизни, намеки на его будущую жизнь, на свою будущую жизнь, которая окажется моей поддельной смертью…
    И во все это я только верю.
    Правда, вера тоже хоть какой-то дар. Без него перекликаться со своею смертью было бы еще страшнее. Потому что мне все-таки страшно будет умирать — и это несмотря на то, что я даже не умею кричать!…»
    А они умели. Те, от которых он давно отстал в сумраке городского сквера. И ничего не знавшие о нем, случайные, доносившие до него отголоски жизни — до него, всегда испуганного и недоумевающего. Когда он шел среди живых, хотя и сознавал, что сам уже почти что умер.
    Луна был огромна. Больше рекламного щитка над магазином. И Каин с Авелем, и кающаяся Магдалина — нет, Магдалина скорбящая, все это нежно рисовалось на почти идеальном розово-желтом круге.
    И лучше не ходить по улицам, когда такая луна.
    Потом удаляющийся трамвай как-то мгновенно сделался меньше луны, его два красных огня, игрушечная металлическая трапеция — все это легко вмещалось в лунный круг. Никогда в жизни она не была такой огромной, и трамвай мог свободно поместиться в этом круге, даже если бы его поставить «на дыбы», то и тогда лунный круг вобрал бы его, не сплющивая перегородок.
    Жуть, излучаемая розоватым ореолом. А все-таки номер первый. А его номер седьмой. И нужно стоять и смотреть на какую-то неправдоподобную луну над зачахшею змейкой трамвайного пути. Следующий трамвай отправлялся в парк. И Петру от парка недалеко. Зато, может быть, кондуктор окажется совестливый и не будет требовать платы за проезд, потому что этот маршрут все равно обречен. Но они требуют платить, даже если знают, что везут не тебя, а лишь следуют обреченным маршрутом.
    Здесь все громыхало, и трое перекрикивались около сдвижной двери, которая скрипела жалостно перед каждой остановкой, но открываться не могла, только усиливая шум.
    Лето все еще длилось. На полу, около дверцы, стояло лукошко с чуть видимыми ягодами, прикрытыми пучком бальзамической полыни — чернобыльника, как говорили в его краях. Какая-то стриженая, с брезентовой сумкой через плечо, выдернула несколько прядей из пучка и растирала желто-серые шарики в пальцах, и пряный запах всколыхивался в трамвае от каждой встряски, смешиваясь с рвущимся из множественных зазоров прохладным ветром позднего вечера, как бы запахом невероятной желто-розовой луны, которая легко сбивала за окраины все огни городского центра.
    - Это не полы-ы-ынь! — кричал мужичок, маленький и раскосый, не то хлебнувший полдневной жары, не то еще чего.
    - Это не полынь! Это не полынь! — голосом экстаза выкрикивал он, как будто сообщая всем о неком открытии всей его жизни, которое он все-таки успел совершить, прежде, чем умрет.
    - Да, полынь! Полынь! — наперебой отвечали два женских голоса — один — его спутницы, что сидела рядом, другой — более возбужденный и убежденный, кондукторши с сумкой через плечо.
    Перекличка не прекратилась, когда Петр тяжело плюхнулся на раскиданный щебень конечной остановки и чуть припадая на левую сторону и толкая, как бы впереди себя, пустую каретку тягуче ноющего сердца, зашагал к себе домой.
    
     5
    
    Этим летом маленькую церковку-дворец спешно готовили к наружному ремонту и обновлению.
    Реставрационные работы в городе набирали размах, и чтобы не отставать, решили начинать в этом году, хоть лето и клонилось на ущерб.
    «Так будут стены колупать, в мяча играть и надписи царапать по новому, по чистому» — все время повторяла командирша с васильковыми глазами.
    Неподалеку находились бараки довоенной еще постройки. Оттуда совершала свои разорительные набеги целая стая полубеспризорной ребятни. И чтобы сразу не пошел весь труд насмарку, прежде вокруг церковки соорудили металлическое ограждение с центральной, завитушками украшенной калиткой, на которую последний уходящий «из своих», навешивал замок.
    Петру время от времени приходилось оставаться в мастерской и после смены, потому что с его немочью в рабочее время не всегда удавалось выполнить наряд.
    Еще хуже было то, что после работы, от усталости проваливался он в полу- бредовый краткий сон, и только очень поздним вечером, в сумерках, а то и темноте, осиливал добраться до крыльца.
    Решетка обернулась для него еще одной утратой — теперь возможность постоять у камня стала зависеть от посторонних обстоятельств и от множества чужих людей.
    «Но ведь не из-за меня они поставили эту решетку» — думал Петр.
    «Просто отнимается всегда все настоящее».
    Вот и начало лета, когда он мог являться к своему камню даже в полночь, теперь оказывалось в прошлом, о котором можно было только вспоминать.
    Вертикальные металлические прутья этой ограды, будто восклицательные знаки в перечне непосильных для него дел.
    Ни разговаривать как следует, ни идти быстрым шагом, ни поднять два полных ведра — а только два по половинке, да и то с трудом. Не говоря уж о черчении и о тригонометрических расчетах, когда он падал в обмороки на занятиях.
    Все это было так всегда — вначале не осиливал одно, потом другое — чем дольше он жил, тем длиннее становился список дел неодолимых, непосильных для него.
    А после подтвердилось — он не просто ничего не может, а имеет право ничего не мочь.
    Немочь от рождения.
    Немочь — это он, Петр.
    Хотя — какой он Петр? Поддельный?
    И он возненавидел запись в медицинской карте: «Инвалид детства».
    «У меня не будет медицинской карты.
    У меня не будет города с больницей.
    Это ложь, что я имею право ничего не мочь» — так думал Петр, когда бежал от моря, от Марии, от взаправдашнего утонувшего Петра.
    Ведь тот погиб, переправляясь через залив в штормовую ночь, даже не на обратном пути…
    Петр всегда ежился, доходя в воспоминаниях до этого места — это был особый пункт под названием «естественная подлость человеческого сердца».
    Как будто бы, если бы настоящий Петр погиб на обратном пути — тогда бы и не так уж страшно…Тогда он, добавочный, поддельный Петр, был бы «человеком» в полном смысле слова — тогда бы он ел, покупал, строил, кого-нибудь рожал на свет, при случае лишь вспоминая, что ради этой его обыденной нормальной жизни кто-то там погиб…
    Сначала благополучно принял роды, а после, на обратном пути, пошел ко дну, утонул в разбушевавшемся заливе. Никто не виноват.
    А что сейчас?
    Да и сейчас никто не виноват. Но он, поддельный Петр, он знает каждую минуту — не от того ли, что не может ни работать, ни любить — знает каждую минуту, что виновен.
    Врач поспешил на помощь к его матери, против ума и совести, с таким вот сердцем, вздумавшей рожать. Петр, настоящий, умер — а поддельный Петр, без силы, без огня в крови остался…только вначале он убил врача, его невесту, даже свою мать, которая не протянула долго после родов.
    Или может быть, наоборот — и это все они — его — убили?
    Невозможно никогда будет ответить, кто виновен больше. И кто больше среди них — убийца?
    «Да, но я люблю Марию — тонкую фигурку в сером платьице на берегу — и что мне говорят ее глаза, то оно и есть на самом деле».
    Он оборвал свои сомнения, приблизившись к крыльцу в самый разгар столпотворения, потому что это был воскресный день. Но Петр пошел, предполагая, что завтра может вовсе не увидеть камня: по понедельникам ему давали очень трудоемкие наряды. Петр знал, что в мастерской придется оставаться очень долго, часов до девяти — и после, даже если он и одолеет путь, скорей всего, калитка будет на замке.
    Петр встал чуть поодаль, пережидая, пока разнородный поток входящих пойдет на убыль — и тогда, до самого полудня он сможет спокойно смотреть на камень. А когда толпа хлынет обратно, он спустится к реке и переждет, пока угомонятся — и потом вернется вновь.
    Сейчас он осмотрел из-под ресниц свою одежду — брюки, перепонки летних башмаков, закатанные рукава рубашки. Все обыкновенно — этакий расхожий тип с трамвайной остановки.
    Тем не менее, время от времени, ему пытались подавать. И это было даже странно — чтобы бросить мелочь, нужна кружка или раскрытая ладонь, а его руки покоились на камне.
    Но сегодня публика была посановитее — съезжались знатные семейства записаться в предстоящее паломничество на остров Валаам.
    Вылезали коммерсанты из автомобилей с глянцевитыми боками — эти с полным основанием станут подпевать сейчас на службе «Слава…». Такие никогда не пробовали подавать ему, как будто их работа развила в них интуицию на незнакомцев.
    Чаще вынимали деньги женщины всех возрастов, заклопотанные, озабоченные предстоящими обрядами. Подавали чистенькие оловянные лбы с портфелями- точнее пытались подать. Петр всегда прятал руки за спину и отступал на символические полшага в сторону.
    Сегодня было шумно, суетно.
    В голос смеялся подросток, выставляя кривые зубы — до того кривые, что на первый взгляд рот зиял провалами, хотя зубы в нем, несомненно, были. Почему ему не поставили в детстве пластинку? Это было бы так просто, и не то, что недорого — а попросту бесплатно. Почему они не стремились устранить хотя бы исправимые ошибки? Другое дело, если твои мышцы лишены энергии от роду и навсегда или твои голосовые связки не выносят напряжения — и никакой на свете врач…
    - Не знаю, какой тут смысл снаружи наблюдать — или враг в святой храм не допускает… — услышал Петр сильный, немного отрывистый голос, пресекший его мысли.
    Петр быстро посмотрел вперед — хрупкая женщина как-то устало, так же отрывисто, как говорила, всходила на крыльцо. Крепдешиновый платочек высоко поднимался над темно-русой прической.
    «Прогонит?» — с неприятным ершиком в горле встрепенулся Петр.
    «Или так — по людской привычке что-то непременно говорить?»
    Да, да, это она, с васильковыми глазами, выказывающая так часто знаки недовольства — может ли она сделать что-нибудь еще, помимо установленной уже решетки — и совсем его прогнать?
    Формально — нет. Ведь здесь такое место, куда допущен даже самый распоследний сброд — все же это не крыльцо в частной усадьбе!..
    И все-таки Петр чувствовал в ней угрозу.
    Если бы он знал, в какое время отступить, чтобы удачно разминуться, он бы постарался спрятаться.
    Если бы он мог ходить быстрее!
    Если бы к камню можно было подойти, как раньше, даже ночью — если бы не эта их решетка!..
    Петр снова положил руки на камень. Синеглазая скрылась в дверях. И хоть люди продолжали еще собираться — в этих Петр не чувствовал такой воинственности.
    Он стоял и ждал, пока в него проникнет холод из белого, стирающего очертанья зноя — холод, который постепенно истекал из камня, заставляя колебаться мелкие ракушки, будто в медленной прозрачной ряби мелководья…
    И все же это ее слово — «смысл».
    Он попытался рассуждать о смысле. Был ли смысл в перечислении названий, где расписывались исторические достопримечательности, памятники и архитектурные шедевры?..
    - Ксенюшке от неверного мужа молитесь — помогает возвратить в семью!.. — услышал Петр свистящий шепот.
    Мимо него проходила молодуха, озираясь, как бывало с теми, кого приводили в первый раз.
    Эта вышла замуж, чтобы обречь себя на постоянные выслеживанья.
    Двое задержались у дверей и рылись в сумках, чтобы приготовиться войти. И Петр услышал вольный и веселый разговор.
    - Поедем с нами, что тут думать — собирайся.
    - Да хочется. Только не могу решиться.
    - Решайся побыстрее, пока места еще остались.
    - Я была прошлое лето…
    - На самом на Валааме?
    - Нет, в Санкт-Петербурге.
    - Так это же совсем другое дело. Это и не сравнить, какая благодать.
    - А ты сама-то — второй раз?
    - Я нет. Мы из-за дачи тогда вместе не могли поехать, нужно было за рабочими следить, как раз отделку заканчивали. А муж мой ездил. Так ты не представляешь, каким он возвратился. Такой вернулся грустный, такой печальный, тихий. Необычайная благодать, заряд духовности. Я его в жизни никогда грустным таким еще не видела…
    Петр стиснул пальцы, опять пытаясь поплотнее вжаться в камень. Этим не хватало в жизни грусти. За грустью отправлялись они в путь — куда? В воскресший монастырь? В бессмертный лагерь?
    Дамы, как всегда, прилаживали кисейные шарфы с кистями, на ходу говорили бойко — наверное, уже не о чужом печальном острове такой неоднозначной славы.
    Петр подумал снова о печали, за которой нужно ехать так далеко.
    И если бы он мог хоть немного улыбнуться, он бы сделал это. Но его губы сроднились раньше с неподатливым упрямым камнем, чем он привык, когда оставался здесь один, к камню приникать щекой.
    Зной постепенно устранял мучительное ощущенье времени.
     Петр чувствовал, как близко забвенье, нитью втягивающее холод в его нескладное горячечное тело из морской прозрачной глубины.
    Сейчас еще не могло быть темно — и значит, эта тьма в его глазах — открытых, но невидящих.
    Сейчас не могло быть холодно, потому что от солнца размягчился асфальт, и мотыльки замедлили свой лет, и томящиеся люди утирали платками лбы — и значит, холод проникает в него из нездешней глубины моря, которая доступна была лишь камню — и если бы не камень, Петр мог бы никогда и не дождаться…
    Только чего он ждал от камня, и не называл, стыдясь назвать?..
     Ему вновь вспомнилась картинка из дошкольного еще детства, когда он был немного побойчее — а может быть, тогда от него просто ничего еще не требовалось и поэтому немочь невозможно было осознать вполне.
    Он вспомнил подоконник, на котором два срезанных побега умирают. Это были какие-то лекарственные длиннолистые растения в банке с водой. Сначала их листья стали упругими, жадно напившись, потому что прежде, в тесном горшке, им влаги не хватало никогда.
    Но оказалось в этой щедрости что-то не так. И листья посветлели. Потом у основанья появились ржавые болезненные вмятины.
    - Мама, почему они стоят в воде?
    - При пересадке обломились.
    - А почему ты их не посадишь снова в землю?
    - Некуда сажать. Мне надо было освободить большой горшок для огонька.
    - А что такое огонек?
    - Цветок такой — цветочки аленькие будут, целый год, как огоньки.
    - А тот цветок?
    - А у того корень пересадила в банку из-под повидла — весь не умещается. Да он уж вымахал — куда такой большой?
    И вот они вначале жадно пили воду. Потом светлели, умирали. Как бы тонули. Сами стали, как вода. А ведь они всегда похожи были на морскую воду, немного матовую, как бы ставшую плотнее. Им предстояла гибель ради нового цветка.
    Но прежде нужно было им расти, стараться, в тесном горшке, на скудном свете — и вырасти такими ладными и длиннолистыми.
    И вот теперь ради какого-то там огонька идти ко дну, распухнув от воды.
    Ради кого-то нового идти ко дну и постепенно превращаться в воду.
    Убить, утопить того, кто есть — ради того, кто не был… И не должен быть…
    Ведь он — поддельный, он — притворщик жизни, он не может жить.
    Что же она сделала тогда? Так и не посадила те отростки в землю? Позволила им умереть в воде?
    «Я не помню»
    «Я не помню» — прошептал чуть слышно Петр и поднял руки, что есть силы прижимая кулаки к глазам.
    Сон упраздняет время ненадолго.
    Смерть упраздняет время навсегда.
    Только не заплакать здесь на улице, как тогда, на берегу, после Марии…
    - Что за мужик — гляди, он плачет! Может, что случилось?
    - Да он тут без конца стоит.
    - Ты что? –И Петр знал уже точно, что обращаются к нему, — Если кто умер у тебя, так надо поминать, за упокой писать записку, панихиду, сорокоуст заказывать. А что ты плачешь — это для покойного нехорошо — покойник твой в воде будет тогда мокнуть…
    «А он и вымок. Он и стал водой. Из-за меня» –
    Петр с ужасом смотрел себе под ноги.
    Это снова синеглазая. Уже идут обратно. Она заставит сейчас отойти от крыльца, демонстративно будет запирать калитку, хотя вечером они снова появятся здесь и никто среди бела дня не порушит их стен…Но она закроет. А солнце слишком высоко. И его комната в косых лучах, как будто клетка.
    А вдруг — да что-то вспыхнет у нее в душе? Вдруг, да разрешит еще остаться? Хотя бы до вечерней их повторной службы? Еще немного…Может быть, сегодня я дождусь…
    - Пошли! Не видишь, что ли, закрывать пора. Чего застыл, не хуже каменного?
    Петр все еще не мог одолеть скованность. Он стиснул зубы, глядя вниз, и злые и отчаянные слезы подступили вновь к его глазам. Он знал, что слезы его вызывают у других гадливость и склонился еще ниже, стараясь скрыть глаза.
    - Мы уже тут говорим, — возобновился голос, — Что за смысл стоять снаружи? Надо к Богу идти, спасения искать. А ты чего здесь ищешь? Какая твоя цель?
    «Нет, я не упаду! — подумал Петр, — Не сметь!» — беззвучно заорал он на себя.
    «Экая механика — спасения! Говоришь — спасения?»
    Он сделал шаг. Вернее, просто выставил вперед правую ногу, пробуя твердь и не сдвигаясь с места.
    «Спасение».
    Петр многократно слышал это слово, несшее в себе противоречие. Спасают нечто ценное или, по меньшей мере, существующее. Если у тебя из рук выхватывают сумку с тысячей долларов, то кинешься спасать, не рассуждая, даже рискуя головой. А если в сумке обыденный дорожный хлам, то есть спасать-то нечего — зачем стараться и бороться? Как может придти в голову подобью человека, не осуществившему себя, спасать что-то такое сверх себя — спасать то, что даже и не «начинало быть»?
    Все преемственно, все связано. Если как человек ты ни на что не годен, никому не нужен — разве выдох твой какой-то там последний, может возыметь вдруг ценность, чтоб его спасать? Если целое отвергнуто, необратимо и непоправимо, разве может часть взбрыкнуть и стать значительной — хоть отклик, хоть намек на ценность, должен ведь предшествовать желанию спасать…
    Наверное, они имеют знание о чем-то важном в своих жизнях, о чем-то ценном, видном изнутри их тел и душ — особенно вот эта, с молодыми васильковыми глазами…
    Но что ей может быть известно о поддельной жизни — той, в которой переставили местами мертвых и живых…
    Петр сделал новое усилие. И левая нога, шаркнув по траве, выбивающейся между плит, повиновалась.
    «Не падать! — повторил он мысленный приказ. — Врешь, пойдешь! Заставлю я тебя идти».
    Он шел мимо стоящих, смутно видя плиты и травинки.
    Он должен двигаться, пусть медленно, но подчиняться. Сейчас они уйдут и можно будет возвратиться и побыть немного у калитки, посмотреть, хоть издали, на камень.
    «Цель в жизни!» — повторил невольно Петр.
    «Смерть? Цель поддельной жизни — смерть? И если камень заберет меня, то настоящий Петр тогда вернется? Слышишь, Мария? Не можешь ты сама сюда придти и заглянуть поглубже в васильковые глаза? И рассказать ей, в чем есть цель поддельной жизни? Мария, ты умеешь говорить. Я не умею. Ты ей объяснишь…»
    
     6
    
    Ему все чаще стали сниться разговоры. С кем он говорил за последнее время, кроме камня? Разговоры в мастерской. Те разговоры, к которым по началу вынуждали его в мастерской — он их не знал и не умел так говорить.
    Позднее к нему привыкли и терпели, скрепя сердце, потому что их было несколько, и они могли говорить друг с другом: выходило, что Петра как будто бы и нет.
    Петр, поначалу чувствуя глухое и бессильное их раздражение, пытался уговаривать их мысленно: «Считайте, что я — это изобретенный в форме человеческого тела станок, могущий делать много операций, больше обычного станка… Но вы ведь не станете требовать от него, чтобы он пил с вами пиво или рассказывал анекдоты или обсуждал политику. Если он исправен и соответствует техническим условиям — то чего же еще надо? И вот, лет через пятьдесят изобретут действительный станок, выполняющий те же операции, для которых сегодня еще нужен я — и станок будет работать и молчать — и ведь сможете вы обходиться без лишнего языка — так зачем же вы так злитесь на меня? Хотя я ни на кого не злюсь, а я всего лишь на всего не умею говорить… ни о чем о вашем…трудном…А только о своих прямых обязанностях в кооперативе…»
    Но он говорил всегда о том, чего никто не мог услышать. С камнем.
    С кем-то неведомым, кого он все-таки молил хоть вслушаться? В одних и тех же снах.
    Всегда, когда удерживал его на месте вязкий, муторный сон усталости после смены, не позволявший ему сразу двинуться в путь.
    Петр, как обычно, рванулся с кровати — и тут же тяжело осел на подушку, уставившись в окно: багровые полосы солнца сквозь капли дождя на стекле. Потолок покачивался из стороны в сторону — ему не по силам было сразу же подняться и идти, и теперь он снова лежал на кровати, дыша прерывисто, и знал, что не отбиться ему от воспоминаний: отголосков повторяющегося сна.
    «
    - Ты веришь в Бога?
    - Я не знаю.
    - А думаешь о том, каким он мог бы быть?
    - Когда-то прежде…Сейчас я не задумываюсь…Просто работаю, верю…
    - Не зная, во что? И трудно говорить о Боге, если не знаешь, даже не думаешь?
    - Наоборот, тогда совсем легко.
    - И не боишься?
    - А чего бояться?
    - Но ведь чего-нибудь — боишься? Наверное, любви?
    - Наверное, любви…
    - А путешествия, огни — все это уменьшает страх?
    - Да, это вытесняет страх…
    »
    И Петр увидел, как она уходит. Удаляющуюся фигурку Марии. Но это даже и не связывалось в сновиденье с разговором — он не мог с ней говорить так, да и голос не ее — какой-то незнакомый… И в том ли дело, с кем он говорил? Разве Мария не подразумевалась, даже не участвуя…
    Петр почувствовал кровь, приливающую к щекам. Выступившую испарину. Это было стыдно — так стыдно сознавать теперь, глядя издали, на то, что он — виновник, первопричина ее горя, полез к ней с этим «Я все сделаю для вас…»
    С этой любовью. Смех людской еще и в том, что когда он родился, ей исполнилось семнадцать лет. И что? С тех пор, как она молчит, годы не прибавляются. Вот она и стала младше его все на те же, на семнадцать лет… Все же он не мог любить ее — это было хуже, чем преступно, это было противоестественно…Но к нему ли приложимы эти слова, если он физически обречен на нелюбовь к какому-либо существу на свете? Тогда… Это только ей могло казаться изуверством, от ее замурованности в своем горе. Так же, как Петру, замурованному в своем теле, невозможно ощутить радости труда или любви.
    Может быть, все эти не заработанные миллионы, о которых он грезил, поступая в институт, чтобы Мария могла хотя бы движением, сменой картинок за окном, путешествиями, перелетами, приглушить свою боль — все это было единственной заменой его собственной телесной невозможности любить, как человек? Недостижимую Марию…Даже если бы она не знала, кто он, чтобы так его возненавидеть…даже и тогда — разве бы он смог любить, как человек?
    А может быть — должен ведь он истолковать свой стыдный порыв ринуться к ней — это было нечто, что он вдохнул первым своим дыханием? Нечто, что осталось последнее, самое сильное, самое долговечное — долговечнее тела — что еще оставалось, витало над заливом, над поселком, после утонувшего настоящего Петра: его любовь к Марии ?..
    Петр поднялся и начал одеваться.
    Еще около часа на дорогу, а время после смены уже и так потеряно.
    Он и прежде лишался этого часа, проваливаясь в неодолимый сон по вечерам. Но теперь день заметно убавился. Петр шел с трудом от стремления наверстать время.
    Свет убывает быстро. Сквозь пестрые ромбики ближнего забора, сквозь неразбериху чернеющей в тени листвы, Петр увидел некую туманную чернеющую воронку на месте двери. Распахнутая дверь в сумерках вызывала тревогу. Петр, не сумев сразу рассмотреть детали, все-таки почуял, как все вокруг крыльца сдвинулось, сошло со своих мест. Взгляд его уперся в приоткрытый багажник светло-серого, с голубоватым глянцем, автомобиля. Ребята возились у входа, и это было совсем неплохо, потому что мальчишки почти всегда оставляли калитку открытой. И Петр мог совсем, как в прежние времена, до полуночи оставаться, пристроив локти на закругленное ребро своего камня и видеть или чувствовать даже в скользящем полусвете ночном, ракушки, похожие на окостеневшие сердца.
     И он уклонился в сторону, влево, огибая лужайку, пока ребята укладывали в багажник какое-то снаряжение. Он старался пройти, не обращая в их сторону лица, вжимаясь в придорожные кустарники, потому что ему казалось, будто он смущает этих детей своим взглядом, своим сродством с этим камнем на крыльце. Их русые волосы полны еще были солнечной пыли. Их сердца не казались ему злыми, но лишь несведущими, и в этом неведении Петр не чувствовал ничего, кроме смутной надежды на прозрение, которая, впрочем, скорей всего, никогда не осуществится. Да и для самого Петра эта надежда ничего не значила. Но Петр все-таки, стыдясь, жалел этих детей, старался избавить их от тягостного хождения мимо себя самого, обреченного камню. Ему казалось, что он должен переждать теперь поодаль, оберегая их, будто малышей, от слишком страшной сказки.
    Петр высматривал момент, пока автомобиль не вильнет на повороте, ждал смущаясь и не мешая их суете, доверяя их рассеянности или природному добродушию.
    «Человек может быть лишен свой могилы. Могильного камня. Только смерти он не может быть лишен.
    А камень? Что он для меня? Смерть? Но ведь это же не просто смерть, это справедливость. Он и я — мы должны встать по своим местам. Я — и настоящий Петр. И один только камень и остался, чтобы нас расставить по своим местам. Я умру. Петр возвратится к жизни. И вслед за ним — Мария…»
    Но что у них там? Никогда они так долго не укладывались. Не разбирали таких объемистых вещей у входа. Он стыдился откровенно вглядываться, и чтобы переждать, направился к реке, надеясь и оттуда разглядеть, если автомобиль вильнет на повороте.
    Тяжелая фигура на велосипеде, как бы ни с чем не связанная, скользит мимо Петра.
    Вдруг оборачивается и кого-то окликает, и две девочки бегут, бросаются вдогонку.
    - Возьмите ему маленькую!
    И открывается корзина, и трое толкаются, перебирая что-то в ней. Девчонка отскакивает назад, и в ее ладонях трепыхается серебряное, хлесткое.
    Петр смотрит вниз. И из травы придорожной очень медленно, покачиваясь на худых нестойких лапах, выбредает ерш с хвостом — тощий котенок цвета пыли на обочине, и уши кажутся костистыми от худобы, шерсть затопорщилась, и мордочки не видно.
    Девчонка тычет ему в нос рыбешку. Котенок жалобно орет, но вдруг вытягивается весь в струну и делает один целенаправленный прыжок. Девчонка отступает дальше с живой дрожащей рыбкой в руках, кот идет за ней уверенней. Тогда она бросает рыбку на краю дороги, и этот ерш, преобразившийся мгновенно, хватает лапами, зубами, начинает грызть…
    На сколько дней, а может быть, часов, продлится эта жизнь?
    За этим серебристым всплеском какая-то отмерянная порция бродячей жизни, сколько-то шагов, более твердых. Но какая страстность всех этих кусаний и глотаний, ради двух или трех дней — на сколько хватит этой рыбки, он не знает…
    «Я не знал», — подумал Петр.
    «Ведь я не знал тогда, когда захлебывался чьим-то молоком, что я уже убил…или меня убили…»
    Девчонки смотрят и смеются, как забавно держит лапами рыбешку этот на глазах оживший котик-призрак из обочинной травы.
    Он не знает и не может знать, на сколько дней.
    Синева вечера стремительна. Хоть нет еще и десяти, но сумерки едва прозрачны, и малиновый цветок, все лето горящий один среди травы, склоненный наискось на ломком стебле, так что издали казался всегда брошенной на плиты радужной косынкой, этот малый огонек затоптан в траве торопливыми шагами ночи. И видно, что осень уже близко. И так неудержимо убавился вечерний свет.
     Петр наконец-то подошел к крыльцу. Автомобиля не было. И он открыл лишь притворенную калитку. Холодный серый камень, вздыбленный всеми своими волнистыми выбоинами, слабо отражал темно-лиловую глубину неба, будто тревожный штормовой залив. Ракушки сливались в полусвете с малыми щербинами на камне, но эти волны ходили будто за стеклом иллюминатора, и никакая сила не могла приблизить их, поднять их выше и заставить их соприкоснуться с его захолодевшей грудью.
    Камень оставался морским, знакомым, слышащим — а все же появилось в нем и что-то свое, отдельное от ожидания Петра, от обещанья, от надежды.
    «А вдруг, — подумал Петр со страхом, — Вдруг все это — солнце? Горячка, красноватый жар заката, туманили сознание надеждой, будто лазоревые волны, поднимаясь из-под камня, когда-нибудь подхватят и заставят плыть сначала сплющенные толщами столетий раковины крохотных морских улиток. А после и его, тяжеловесного поддельного Петра, и унесут куда-нибудь, наверно, в глубину, а настоящий Петр, наверное, в потоке встречном, и одно мгновение они посмотрят друг на друга, и Мария улыбнется.
    И настоящий Петр скажет ему движением губ «Прощай» — слово, которое взрывает время. Но в глазах Марии забрезжит наконец-то жизнь.»
    «Нет, солнце только лишь сгущает время. Камень не может сам по себе вдруг взять — и измениться, обмануть меня. Вот — люди? Люди что-то новое выдумывают. Все время что-то затевают и, не сознавая, могут и отнять…»
    Петр огляделся в темноте. Очень уж долго они сновали вечером у входа.
    Тележка, прислоненная к стене. Длинные доски в траве. Явные приготовления к наружному ремонту. Тронут ли они камень? Ведь нет такого материала, который сочетался бы с этим таящим слепки прошлой жизни пришельцем из иных стихий…
    Только они не видят и не знают, думают о камне по-другому … Или еще горше — что такое для них — камень? Они не думают о камне ничего…
    Петр обязан был теперь идти домой. Завтра у него наряд.
    Он двинулся обратно, и чтобы отвлечься от угрозы, исходящей от приготовлений, от разбросанных орудий на лужайке, он припоминал котенка, который отыграл сегодня день или два, или неделю у судьбы…
    И долго все вокруг сливалось незначаще, однообразно.
    Потом отрадно засветилось дерево. Усыпанное очень крупным светлым цветом, оно заставило его вглядеться, замереть. Из черноты садов, горюнящихся деревянных изгородей, выпрямилась яблоня в цвету, высокая, какая-то огромная над рассыпающимся забором.
    А может быть, его остановили несколько упавших с неба первых, редких и холодных капель.
    Не цветы, а яблоки. Он просто все никак не свыкнется с обыкновенным и естественным порядком — время года переламывается, вот только он — все тот же, здесь же, так же далеко от моря…
    Очень светлые созревающие яблоки. Обильные, еще не тронутые краснотой, и в темноте белевшие, как майский яблоневый цвет.
    Дождь забарабанил в спину сильнее, чаще. Петр свернул в открытый магазин — и тут же спохватился — очень поздно, все равно не переждать.
    Осенний дождь. Нужно идти.
    Асфальт уже успел намокнуть. Ровный дождь все помаленьку сглаживал и растворял во тьме.
    Петр знал, что должен поскорей вернуться, лечь. Виски горели. Он не выдерживал ходить подолгу, особенно в прохладную сырую пору. Движения его разлаживались и земля скользила из-под ног.
    Теперь его настигла песня. Музыка. Петр огляделся, но не мог определить источник звука. Он слышал эту песенку в приморском городе, когда учился в школе. Потом, когда пытался сдать экзамены. От этой музыки мгновенно он превращался в настоящего Петра… Всего на несколько минут от песенки он делался другим — их не хватало, чтобы прибежать, сказать Марии:
     «Это я!..»
    Но все-таки он побежал, неловко, переваливаясь, переходя на трудный шаг и ковыляя.
    Давно не помнил он такого вечера, когда огромные огни все колыхались бы в дожде, противились движенью вниз, но все-таки соскальзывали прямо под ноги, и он переступал, если не слишком много их катилось по дороге или отскакивал испуганно с пути. Лишь останавливаться он не должен был и знал, что это было, как обман — ведь музыка тогда лишь делала его другим, когда была случайной, мимолетной.
    
     7
    
    Это был ветреный день. Холод и ветер не оставляли ничего, кроме действительной дали. Воздух, пахнущий морем, мог быть донесен и от морских побережий, но…тысяча верст оставались непреодолимыми для Петра, для его немочи.
    Ветер торопил зелено-бурую воду реки, мелкой рябью гнал ее туда, куда и должна была течь река. А птицы оказывались слабее. Птицы замирали сначала в воздухе, а потом ветер сносил их в сторону, после недолгой борьбы сбивая с курса.
    Петр шел к своему камню на закате, и пока еще мог бороться с ветром, дрожал от холода, но шел. Теперь камень был уже близко. Петр увидел мальчишек возле калитки и от тревожного какого-то чувства постарался ускорить шаг.
    Он подоспел в тот момент, когда русоволосый дернул замок, проверяя надежность дужки. Ухватившись за прутья калитки, Петр издали поглядел на камень, потом обернулся к ребятам с надеждой в безмолвных глазах.
    - Ты чего? — спросил его русый.
    Властный, взрослый голос.
    По интонации явно угадывалось, что этот — главный.
    - Пустите у крыльца постоять…пожалуйста, — с трудом выговорил Петр, избегая смотреть в глаза.
    - Зачем — пустить? — приостановился русый, — Мы уже закрылись.
    - Вы ? — переспросил Петр.
    - Храм. Храм закрыт, — повторил русый нетерпеливо.
    - Крыльцо — открыто, — опустил голову Петр.
    - И что тебе — крыльцо?
    Петр вдруг все понял. Он надеялся, что мальчишки, щадя его, оставляли иногда калитку открытой. Но теперь он понял, что была это попросту рассеянность. Привычка уходить, как тогда, когда ограду еще не поставили. И сразу почувствовал всю не посильность обратного пути. От одного этого неумолимого, не разумеющего «ЧТО?».
     С чего это он взял, будто мальчишки жалели его, допуская по вечерам стоять у камня?
    И именно теперь, когда сама подступившая осень отнимала надежду, эти двое тоже заставляли его идти обратно, даже не коснувшись единственного морского камня в этом городе.
    И Петр еще сильней вцепился в решетку, как бы попытавшись ее раздвинуть, прося пощады, но от одного лишь горестного судорожного вздоха весь обмяк, повис на прутьях.
    Второй, нескладный парень, вынув из кармана десятирублевку, протянул Петру.
    - Спасибо, не нуждаюсь, — холодея, прошептал чуть слышно Петр.
    - Зачем же тогда у крыльца стоишь, людей смущаешь? Так и стоят, когда просят.
    - Прошу … Только не это…- Петр медленно отнял руки от ограды и легонько хлопнул свои карманы.
    - Бога надо просить, — сказал русый, отводя глаза.
    - Давно прошу. Напрасно.
    - Значит, грехи мешают.
    - Один, — проговорил Петр.
    - Один? Всего один? Скажи еще, что ты святой.
    - Не знаю.
    - Не знаешь, святой ты или нет?
    - Что есть «святой», не знаю. Я виновен, это знаю. Я убил Петра, когда…
    - Стой, подожди. О таком на исповеди нужно, — скороговоркой, отступая еще на шаг, ответил русый и недоверчиво, поспешно оглядел Петра.
    Петр усмехнулся вдруг — русому так показалось: выпятил губу и всхлипнул как-то усмешливо. И отпустив решетку, подбородком стукнулся о грудь.
    - Ты исповедовался? — русый чуть спокойней повторил вопрос.
    - Нет.
    - А почему? С таким грехом на сердце молитву Бог не примет.
    «Да неужели ты настолько маленький? Бывает разве, чтобы несмышленышем так долго оставался взрослый человек?» — безнадежно промелькнуло в мыслях у Петра.
    «Нет, просто он сквозь внешнее не может видеть. Он не видит сквозь меня, как вижу я сквозь камень».
    Петр изо всех сил попытался говорить. И смог сказать несколько слов.
    - Я, когда убил Петра, сам не успел еще…родиться…
    - Нет, нет, придешь в субботу, — русый поднял руку, отстраняя, — О таком лишь у креста с Евангелием можно…
    - Ну, а если все наоборот, и это он — убил — меня? Они — меня — убили? Что тогда?
    - А голова-то у тебя на месте? — русый глянул настороженно.
    Петр поводил из стороны в сторону подбородком, прижатым к груди, молча прикрыв глаза. Русый тоже потупился, отступая еще на шаг.
    - Все-таки приди на исповедь. Прощения у Бога попроси, покайся, а потом уже и о милости молись, чтобы Господь тебе помог.
    «Я не умею говорить, а ты не можешь слушать?» — подумал Петр.
    « А может быть ты просто, наподобие меня… не все…и не всегда… имеешь право и сказать?»
    «Мне вот не хватило всех моих сил, сосудов или что там лопается, когда от математической задачи носом идет кровь!.. Не хватило, чтобы стать хоть чем-то, чтобы принести Марии хоть бы эти деньги, чтобы ей уплыть, чтоб улететь, смотреть другие волны, не такие страшные, где мертвые с живыми переставлены местами…Не хватило сил, чтоб безрассудство моей матери такою жуткой болью не отыгрывалось каждый час в другой судьбе…
    А тут одни слова и формулы вдруг могут «искупить»!
    Да, если искупать-то нечего…Какая-то вина «от роду», которою никто всерьез и не винится, потому что род возобновляется…А собственной вины, непоправимой, когда все возьмет вода…из-за тебя…всех-всех…твоих… »
    Петр с трудом выпрямился, чтобы посмотреть в лицо, в глаза — в глазах прочесть ответ без слов. Глаз не было. Глаза не жаждут видеть. Лишь спина, затылок.
    Он потянулся вслед, пытаясь звать, кричать:
     — Откройте! Вы забыли!..
    Увидел тот же развевающийся русый хвост, полы расстегнутой жилетки — мальчишка торопился догнать своего спутника и что-то на ходу ему кричал.
    - Меня — простить? — переставая слышать неразборчивую речь вдали, вдруг без запинки, с редкостною чистотой выговорил Петр.
    Он повернулся, глядя на ограду, туда, где камень на крыльце с неразличимыми на расстоянии ракушками, белел — такой же, как другие камни, будто вытесанный мрамор, будто не морской.
    «За то, что все они меня убили.»
    «За то, что сделали меня убийцей.»
    «Кто же это — Петр? Мария? Мать? Возможно, мать…Тогда убийцей была мать — не я…и не Мария, и не Петр…»
    Мальчишка говорил ему о милости и о прощении.
    Незлой — недобрый мальчик, который раньше научился говорить, чем слушать…
    - Кого — простить? — все тем же ровным голосом спросил еще раз Петр, — Кому — прощать?
    Он говорил так четко несколько раз за всю свою почти немую жизнь.
    И мог ли русый знать, что по принужденью Петр не вымолвит и двух-трех предложений? Что даже если бы…в назначенное время…отстоял в нелепой очереди, в толпе… Петр ничего не смог бы рассказать!
    Мальчишка так легко повелевал, видя лишь узкий коридорчик загадочного жуткого пространства, вмещавшего их всех…будто смотрел сквозь трубочку, свернутую из газетного листа, как в детстве, когда играются «в бинокль»… Как дети. Дети — властители. Взамен того, что Петр так горестно и так недолго осознавал себя ребенком… А вместе с тем ведь так и не смог сравняться с ними, вписаться в этот хищный взрослый мир за всю совою мучительную жизнь.
    Он пригляделся к забирающейся на подъем дорожке. Русый был так далеко, что если бы Петр мог даже кричать, то и тогда бы он не обернулся.
    У запертой калитки Петр стоял теперь один, словно в открытом море или целом мире.
    И он умолк и внутренне, осознав снова жестокость непреодолимого пространства.
    Смотреть на все это и знать, что больше никогда ты не увидишь моря.
    Петр осторожно, старясь не сползать к земле, плечами привалился к металлической решетке.
    «Простить… Простить…» — это чужое слово как будто перекликалось с его затаенною мольбой о море.
    «А мог бы я простить все это? — То, что сделали со мной…Что сделали меня — таким? Наверно, это я мог бы и не простить…» — и тень улыбки вымученно поползла с дрожащих губ. Петру сделалось вдруг легче. Он вжался в прутья, стараясь встать хоть на полшага ближе к камню.
    « А может, этого-то ОН и ждет: чтоб я — ЕМУ — простил?»
    «Кто — ОН? Неважно…Камень, может быть…Долетевший сюда ветер с моря…или…кто-то, о котором пишут , называя по-иному в книгах разных царств…Кто-то огромный, видимый совсем иначе, чем он есть на самом деле — или невидимый совсем…Затем ли ОН все медлит и не вмешивается, ждет, чтоб я простил?» — с новою легкостью в груди подумал Петр.
    «Ты говоришь, — он снова вспомнил русого, не пожелавшего сегодня возвратиться на полшага и открыть калитку, — Будто ОН должен простить, простить меня? А может, это я сумею вдруг простить ЕГО, что поступил со мною так — или позволил поступить другим? Ты — маленький. А думаешь, что знаешь, кто- кого — когда — должен прощать. Может быть, и смог бы что-нибудь понять — после меня? Зачем? Тогда уже раскрытая калитка по ночам, доступный камень…никому не будет нужен… »
    «А камень тонет. Просто тонет в темноте, как бы в воде. Поэтому сегодня я его не вижу».
    И Петр для верности закрыл глаза.
    «Не вижу. Может быть, он просто утонул. Или настала ночь. Или мы все сошли ко дну, где споров больше нет. И неизвестно и неведомо, кто и кого должен прощать.
    Но на минуту погружаясь то на дно, то растворяясь в беспредельности, Петр так же упирался лбом в металл ограды и не мог преодолеть ничтожного пространства, приблизиться, как прежде, к камню. Погладить волнистую поверхность, в темноте нащупать маленькие, навечно сохраненные убежища коротких, легким паром ускользнувших жизней…
    Но он не в силах был и возвратиться сразу же домой.
    Одна только мысль о дороге и наброшенном на диван старом «марселевом» покрывале, о низкой лампе, затененной газетным листом — одна мысль об этом сковывала его суставы еще худшей хваткой, чем вся память обо всех недугах.
    И он продолжал ждать у калитки.
    Камень был отсюда недоступен. Вместе с камнем оставалось недоступным море.
    Но сегодня Петр подумал по-другому: пока темнело, камень падал в ночь, как на морское дно. «С тобой, с тобой…» — не разжимая губ, говорил камню Петр.
    И он старался, сколько мог, смотреть, следить за погруженьем камня.
    Только здесь. А в логовище невозможно до последнего мгновенья наблюдать, как исчезает камень. В воде. В морской. И где она — морская, все скрывающая? Всю эту немочь, все уродство, всю бессмысленность всего-всего: вины, любви, прощения…
    Он думал о такой большой воде, забравшей камень.
    Но чувствовал совсем другую — скудную, холодную. И от нее ломило спину –просто Петр не видел в темноте, что с неба снова сеял мелкий дождь. И эта зябкость, дрожь, клонила мысль к земле и к тягостной дороге, к ремонтной мастерской, к тревоге ранней темноты и близким холодам. Обычный, круговой природный холод — осени, зимы…
    В то время, как надежду затаивший холод — июльский, августовский — был морской, почти в сорокаградусной жаре от камня исходящий холод. Камень что-то обещал: до позвонков сквозь белое полуденное пекло пробирала дрожь холодной донной глубины. А здесь один осенний дождь. И темень. И преграда запертой калитки: действительность и беспощадность.
    
     8
    
    Возвращаясь в дождливые вечера от камня, он с тоской подумывал о круговороте времен года — и как долго не внимал предупреждениям! — а теперь вот заново осознавал простую вещь: это ведь — другая климатическая полоса. И зима здесь непривычная. Морозы установятся такие, что заледенеет даже камень. Но все же это отделено от него колонками цифр в календаре. А вот увиденное вчера возле крыльца, может уже назавтра лишить его камня, маленьких раковин, надежды на морскую волю, повернутую силой ожиданья вспять…
    Петр выключал настольную лампу, и охватив лицо ладонями, приникал к стеклу. Дождь все не прекращался. Казалось, даже сильней взрывались фонтанчики от крупных капель на поверхности широкой лужи перед входом в подъезд. Петру вдруг показалось, что и сама лужа заметно увеличилась со вчерашнего вечера. Вчера он намечал свой путь под самыми кустами, где возвышался криво посаженный бордюр. А сегодня желтоватые бордюрные ребра едва лишь проступали на поверхность, и нижние притоптанные ветви кустов вздымались чуть поодаль, будто прорастали из воды.
    В лучшем случае, если дождь поутихнет, он не сможет в своей обуви и одежде выбраться даже за пределы двора.
    «Зато они сегодня не могли зацементировать крыльцо».
    Мешает дождь, дождь преграждает путь. Но только этот дождь сейчас спасителен для камня.
    Там, у калитки, в последний раз, странный разговор с русоволосым, — их почти безмолвный спор, неравный бой, поединок более мыслей и чувств, чем слов, которые Петру давались трудно — отвлек Петра от слишком скоро развернувшихся приготовлений к ремонту.
    Но после, в первый же вечер, как ему удалось совладать со своей работой и своей усталостью. Петр засветло добрался под мелким безостановочным дождем до крыльца и рассмотрел внимательно все оставленные на лужайке инструменты. И пригляделся ко всем последствиям предпринятых работ.
    Собранные леса, деревянные лестницы, пласты фанеры и бочонки с застывшей золотисто-лимонной и белой краской не вызывали чувства угрозы.
    Но здесь же, на траве, засохшие катышки цемента. Петр склонился над мастерком с обломанной ручкой. В закутке слева от крыльца — узкое, похожее на жаровню, облепленное затвердевшим цементом, корыто.
    Видно, загодя перетащили на левую сторону. Приготовили на завтра. Только не продолжили работу из-за дождя. С правой стороны выщербленный до мелкой крошки желтовато-белый камень был зашлепан чужеродным серым слоем. Может быть, та часть крыльца выложена была из камня, давно утратившего следы или даже никогда не ведавшего воздействия морской стихии? Там цементное покрытие светлой вековой глади было только лишь грубым и безвкусным. «Только» — потому что здесь, на его стороне, цемент из жалкого уродливого панциря, накладываемого суетливыми руками человека на тысячелетнюю твердь, должен был превратиться в настоящую могильную плиту для мимолетно оживавших хрупких раковин- улиток.
    Петр, всегда особенно старавшийся увидеть камень под лучами солнца, чтобы живые краски моря заиграли на ракушках в тверди, был благодарен сейчас дождю, предоставлявшему отсрочку вторженью бесшабашных обновителей.
    И он слушал теперь, будто колыбельную, что гонит прочь ночные страхи, монотонную песню дождя за окном.
    И уснул с твердым намерением завтра же выбраться в магазин рабочей одежды, чтобы купить себе снаряжение, позволяющее в любой дождь добираться до камня. Он осознал абсолютно ясно, что в пережидании дождя для него сейчас не просто безотрадность, а и еще одна ошибка, может быть непоправимая. Потому что он обязан экономить каждый день и час и дорожить каждой возможностью дойти до камня хоть бы сквозь ливень, хоть через потоп: что в воде этой неуемной заключается теперь и все его последнее время исчезающей надежды.
    Наутро в кооператив опоздали все, кроме Петра.
    Ходившие на работу пешком опоздали на тридцать-сорок минут. Но те, кто добирались на трамвае, прибыли ближе к обеду. Все заказы законсервировали. Разговор шел только о стихии, о паводке, о поднятии свыше полутора метров уровня реки. Помещение кооператива, разместившееся на первом этаже, не было затоплено лишь благодаря двум счастливым обстоятельствам: помимо того, что сам микрорайон располагался на высоком берегу реки, дом их еще и стоял на плоской возвышенности бывшего Голяева холма. Кроме того, в доме содержался и подвальный этаж. В этом подвале ютилась какая-то отмирающая Краснознаменная редакция — и вот оттуда, громыхая ведрами, время от времени выползали фигуры в длиннополых плащах с капюшонами.
    Добравшиеся с трудом мастера говорили, что в их части города, в Кромках, жильцы с первых этажей перебираются, кто куда может, рассовывая наскоро ковры, одежду и белье по антресолям, верхним ящикам комодов-шифоньеров, перетаскивая технику и электронику к знакомым, оказавшимся в чуть лучшем положении, а все ценности и документы унося с собой.
    - Уже неделю назад было понятно: не просто дождь — наводнение идет!
    - И что предприняла мэрия!?
    - Мэрия и посейчас еще раскачивается…
    Мужики говорили возбужденно.
    Петр молчал и чувствовал себя неизъяснимо виноватым из-за этой своей внутренней окаменелой безучастности.
    «Может, потому, что мне спасать-то нечего?» — подумал Петр.
    «Поэтому. Но и не только. Главное, я просто свыкся. С ними это в первый раз — прежде они не знавали власти стихии над собой. Им это ново. А со мной было всегда. Даже еще до того, как я родился. Я, наоборот, другого ничего не знал — не понимал. Последствия разгула стихии или она сама — разве это важно?»
    Петр очнулся от своих мыслей, когда голос председателя кооператива громко произнес: «эвакуация».
    «Куда же? — промелькнула мысль, — Здесь безопаснее, чем где-либо еще».
    Он вслушался. Но оказалось, председатель собирается на вездеходе, пользуясь каким-то личным потаеннейшим каналом дружбы или связи, вывезти самое ценное из оборудования. Есть один добротный магазин с большими, не задействованными еще площадями на четвертом этаже.
    - Завтра будем упаковываться?
    - К двенадцати. Сейчас давайте по домам.
    И Петр обрадовался. Еще светло. Все разойдутся, и он поплывет по улицам искать себе резиновые сапоги. А может быть, их все успели разобрать, пока он слишком долго примирялся с данностью, что этого дождя не переждать.
    Забавным и отрадным было то, что у него оказались в запасе деньги — в последнее время он, уподобляясь ребенку, прятал от себя купюры в особую коробку ради осуществления тайного замысла: найти и купить серьезную подборку книг о царствовании императора Николая Второго.
    Не представляя стоимости книг, он экономил жестко, почти жестоко.
    Он знал лучше, чем какую-либо сторону жизни, одно лишь состояние: как страшно человеку не дотягивать до самого себя. И вот однажды, пережидая под навесом очень сильный ливень, обратил внимание на имя императора в расписании церковных служб. Люди додумались молиться на образ человека, не исполнившего своего предназначения — пусть даже человека сверх- трагической судьбы, но царствовать-то он не смог!..
    Героев — мучеников всех времен военных…с талантом и любовью…никто не именует…Был «запроектирован» как царь, а кем угодно был, но только не царем. Какие новые права дает трагедия?
    Петр, «на правах» трагедии упирающийся лбом в закрытую калитку…
    А был ли выбор — там?
    Но не отрекся ведь перед «кровавым воскресеньем», не признал свое бессилие, а все смотрел — или благословлял? -стрельбу по безоружной, ошалелой от отчаянья и голода толпе.
    «Сам прочитаю, а потом оставлю книги на крыльце — пускай мальчишка тоже поразмыслит. Может, и не знает, повторяет с чужих слов…»
    Так думал Петр когда-то, испытывая благодарность русому за то, что оставлял на ночь открытую калитку. Но теперь все это было далеко и никому совсем не нужно — даже самому Петру — ведь неизвестно, остановится ли дождь…А если да — не изуродуют ли безвозвратно камень…
    Петр взял с собой все заготовленные деньги и, совсем не разбирая луж — ведь все равно сухим не выбраться — отправился за снаряженьем в магазин для рыболовов.
    Сбережения пришлись как нельзя больше кстати: вся дешевая защитная одежда оказалась уже распродана. Петр взял высокие, выше колена сапоги, которые обозвал про себя «ботфортами», толком не зная значения слова, и клеенчатое спортивное полупальто с капюшоном. Давно бы так. Он потерял несколько дней. Петр возвратился насквозь мокрый, но с сознанием какой-то защищенности: до утра он как-нибудь обсушится, а завтра в новой форме выйдет в путь.
    Председатель кооператива на всякий случай вывез ценное оборудование — предприятие практически остановилось. Лишь сторож-жилец оставался на рабочем месте. И он слышал из-за двери гомон и громыханье ведерок в подъезде — из подвального помещения таскали воду. С верхних этажей спускались люди просто от волнения: чтобы собраться вместе, обсудить последние известия. Время от времени к их «благополучному» дому подкатывал грузовик с бытовой техникой и зимней одеждой, вывезенной из разоренных наводнением районов теми, кто находил здесь знакомых или родных.
    Петр прислушивался, пережидал, пока голоса поутихнут, дворовые собрания рассеются — он стыдился проходить мимо них в своих ботфортах, в наглухо застегнутом плаще, ничем особенным и новым не встревоженный, спешащий к камню чуть ли не заодно с дождем, с рекою, вышедшей из берегов. В то время, как у всех этих людей все сошло со своих мест.
    «Но я просто привык. Я всегда смотрел изнутри разрушающей людской мир стихии — а для них это в первый раз».
    И он шел, надвинув капюшон пониже, прижимаясь к кустам, пробуя глубину разливавшейся повсюду воды рукояткой от садовой лопаты. Бахилы позволяли ему двигаться свободно, а рядом люди пробирались то по кирпичикам, то по непрочным осклизлым мосткам, сооруженным из медовых, только что выструганных досок или просто из обломков мебели.
    Все же к концу пути его резиновые сапоги становились неподъемными и он отдыхал, сосчитывая по десяти шагов кряду. А после шел разборчиво, стараясь не затрачивать силы на вытаскиванье ног из жидкой грязи и чаще наступать на полеглую рыжую полынь или сбитые клубки осота. Клеенка и резина должны были защищать от промозглости, но сам воздух за последние недели сделался настолько влажным, что сырость все равно откуда-то сочилась и морось неизменно проникала во все его футболки и фланельки, и вездесущие ежики, колючие щеточки полевых семян вонзались в пропитавшуюся мокрым холодом одежду.
    Камень оказался теперь еще дальше — и камень сделался подобен самому Петру: он был и не был.
    Пока не прекратится этот дождь, камень морской все же будет существовать. Но если вдруг повеет ветер, кто окажется у камня первым? Успеет ли Петр посмотреть в последний раз на срезы белых маленьких спиралей, которые проглянут в этот миг из серости и сырости на свет? Или цементные лепешки раньше замуруют их навеки?
    Теперь, дрожа в ознобе по вечерам, Петр ставил на огонь закопченную алюминиевую кружечку, плеснув на дно немного красного вина, и выпивал четыре или пять скудных глотков горячего вина, вскипавшего коричневыми пузырьками и оставлявшего на кружке изнутри косой ободок. Он пил, как можно пить тоску отчаянно боровшегося детства куда-то вспять навеки выскользнуть из рук, в то время как упрямо руки матери вливали в рот по капельке малиновый настой, в который добавлялось красное горячее вино, чтобы заставить вновь дышать и за собой тащить вперед — зачем? Зачем?
    «Чтобы унять немного хрип в груди и лихорадку и дойти до камня. Чтобы их опередить», — подумал Петр, глотая вновь щемящую тоску иголками в носу и в горле, словно детский плач.
    Чтобы дойти. И он натягивал на себя то, что казалось ему суше, что он выдерживал над утлым синеватым пламенем газовой плиты — так грел он все: и руки, и всегда сырые волосы и плечи, и хрипящую, как будто расслоившуюся грудь. Центральным отоплением никто не занимался — из-за наступающей воды не открывали отопительный сезон. И к влажности прибавился еще и холод, сковывая все движения, липкой пленкой стягивая лоб.
    Петр переодевался в высушенную над плитой одежду, борясь со своим дергающимся телом, с цокотом зубов, чтобы идти. Снова пропитываться зябкой мглою, но идти — чтобы хоть серым, безнадежным, но увидеть камень.
    В последние дни, не связанный никакими дневными обязанностями в кооперативе, он выходил из дому намного раньше. Мог простоять у калитки или даже у камня до темноты.
     Потому что дождь нарушил все — даже расписание их служб.
    
    
    
     9
    
    «Как их сегодня много», — издали тревожно подумал Петр, вглядываясь в целую толпу людей, стоявших на площадке чуть поодаль от ограды. Потом, приблизившись, увидел, что они не могут подойти к крыльцу из-за широко разлившейся воды и ждут, пока ребята помоложе — половчее, наладят переправу.
    Но даже лестница строителей не проходила по длине: нужна была какая-то решетка со срединной промежуточной опорой. От многих голосов терялся смысл всего, что говорили — каждый думал, что он лучше знает, как построить мост. Почти все спорили о мелочах, но кто-то чинно предрекал, что это — все равно не выход, и на обратном пути строенье непременно рухнет, и они окажутся в воде по пояс. Зычно кричала хрупкая женщина с лицом прозрачным, моложавым, и еще пронзительней горящими в цвет васильков, глазами. Мальчишки в стороне затеяли собрать распорки. Русый с растяжкой перечислял, какие инструменты принести и двое побежали куда-то, косолапя на скользкой дороге, забросанной до вязкости намокшими бумажными комками.
    Петр, опасаясь привлечь вниманье синеглазой, судившей всегда так яростно и беспощадно и не раз пытавшейся прогнать его, пошел в обход, думая приблизиться с торца и рассмотреть, что сталось с камнем. Пролом в ограде
    встретил его, будто гостеприимно раскрытые ворота. Как тогда, когда он ночью приходил и, отворив калитку, благодарно вспоминал мальчишек.
    Теперь причиной оказался ураган. Ветер свалил огромный тополь с раздвоившимся стволом и, падая, верхушка покорежила ограду. Изогнутые прутья грубо выпятились между легкими воздушными аркадами ветвей, лишенных листьев слишком сильными недавними дождями. Но Петр в своих ботфортах, поверх которых ноги были обвязаны еще и пленкой из полиэтилена, спокойно, цапельно вытягивая ноги из воды, начал двигаться по размытой лужайке к крыльцу.
    И почти сразу понял, почему люди толпились в ожиданье самодельной переправы, не пытаясь пробираться через пролом: дальше нельзя было идти.
    Комья мокрой глины вываливались из-под прутьев покореженной ограды, -выше колена громоздился завал из грязи, щебенки и поломанных ветвей.
    Но можно было лезть, ползти, карабкаться. Петр встал на колени.
    Он чувствовал, что не смеет ждать, что эти люди не одолевают преграды, просто не желая запачкаться в земле, но для него эта земля сейчас и есть вся его последняя дорога.
    Его дорога. Его дорога вопреки воде. Затем, что всегда прежде он был лишь во власти воды, двигаясь по воле воды…
    Руки впивались в вязкую землю. Петр чувствовал, что не переберется через преграду, не опираясь еще и на обе руки. И он лез на четвереньках, распластавшись в своей непроницаемой клеенчатой амуниции прямо по вздыбленной почве и пытаясь в моменты остановок зачерпнуть воды из впадин и ополоснуть земляную жижу с рук.
    И он слышал издали:
    - Гляди, гляди — рачки лезет!
    - Не по-людски!...
    - Гляди, на четырех…
    Но для него было неважно, даже если бы он полз на животе.
    Потому что этот бурелом, который он одолевал сейчас, и был единственной его дорогой вопреки воде, в то время, как с начала жизни вода всегда вела его своей неумолимой волей…
    И когда рука его коснулась камня, раньше ощутив знакомый, полукруглый, такой шершавый, как всегда… — глаза еще не видели: Петр жмурился, пытаясь превозмочь настигший приступ кашля. Он услыхал мгновенно усилившийся гомон из толпы. И тотчас: «ДОН-Н-Н…» — тягучий голос колокола от городской площади перекрыл людские голоса. Не успевая стихнуть, повторился снова. Там ударяли мерно, и усталый и замедленный набат звучал, как в старину, оповещая о беде.
    Петр поглядел на камень. Глаза его немного прояснились. Он задышал неглубоко, боясь спугнуть момент затишья.
    Ракушки можно было угадать по чуть светлеющим размытым пятнам. Линии спиралей замутились — наверно, в глубину невидимых щербин успела въесться известковая побелочная пыль.
    - И надо же! И ничего ему не страшно! Ни дождь не берет его, ни наводнение!
    - Пьяный, знаете ли, на мокрой земле ночь проваляется — и здоровехонек пошел…
    - Эй, ты! Чего на двери лупишься, когда закрыто?!
    - Чего стоять и ждать?
    - И правда, люди добрые налаживают переправу — сделал бы что путное, чем столбырем стоять…
    Кричавшие бранились, взмахами рук пытаясь дополнять бурлящее бессильное негодование.
    Четверо мальчишек молча мастерили в стороне.
    Сильнее всех жестикулировала синеглазая. Она ругалась издали — всех слов не разобрать и не добраться ей сейчас до замершего на крыльце Петра. И не столкнуть его с неповрежденного морского камня — пока мальчишки не построят переправу, Петр защищен, неуязвим. И сколько будут они колотить и ладить доски на другой стороне водной преграды — синеглазая не может применить свою не разбирающую смысла власть…
    Петр только покосился на толпу, от тесноты в груди вжимая руки в камень, и сразу твердь ушла…
    Он оттолкнулся от чего-то, потерял опору, глянул вниз…
    Зеленый вал полупрозрачно выпятился и, спадая, сильно выдохнул — плеснул в лицо водой.
    Петр потянулся, ухватившись за железную витую стойку на крыльце, в глазах мгновенно потемнело. Он напрягся из последних сил и оказался во весь рост на камне. Толпа горланила по-прежнему. Трое ребят теперь оставили свои дела и тоже говорили что-то. И только русый мальчик молча смотрел, сделав по воде несколько шагов к крыльцу. Глаза туманные, в тон морю. Казавшийся морским вчерашний шквал воды — везде вода — в глазах наверно тоже дождь, наверно брызги от летящих вниз обломков изувеченных ветвей, наверно слезы …
    «- Ты веришь в Бога?
     — Я не знаю…» — Петр вспомнил тот обрывок сна.
    Рев людской прорвался вновь сквозь нежное плескание волны:
    - Вот Божья кара на кого!
    - И нам!…
    - Враг насмехается над храмом, а мы стоим…
    Волна внезапно колыхнулась и по плечи окатила русого. Почуяв воду на губах, он зашатался — тут же чьи-то руки схватили за одежду, потянули его вспять…
    - Он будто капитан на корабле, — раздался новый голос, — Посмотрите, он один остался, будто капитан последний остается с кораблем…
    « Но это я должен там быть!» — проговорил ошеломленно, ни к кому не обращаясь, русый.
    Петр еле различал слова и лица — вода и мерное движенье, до конца смиряющее сердце торжество…
    - Гнать нужно было, — завопила рыхлая старуха с жуткими совиными глазами, — Он не по — добру выстаивал!..
    - Креста боялся!...
    - Он!..
    -Я! — вдруг звонко, сильно крикнул русый, — Я буду здесь служить, сейчас! Вы можете немного помолчать?
    И все мгновенно стихло. Только слабый плеск. Старинный, с высокой палубой корабль скользит по плавно ниспадающим волнам — и силуэт на капитанском мостике — уверенный и неподвижный, будто каменный…
    Мальчишка, урезонивший толпу, сам тоже замолчал. И он смотрел сквозь мглу морскую вдаль — на гибнущего странника и торжествующего капитана.
    «Я не помню» — побелевшими губами прошептал он заворожено, на несколько минут забыв тысячекратно повторенные слова церковной службы.
    И потому Петр не услышал больше ничего, а только голос волн и легкий скрип наклонной мачты.
    И в медленном круговороте волн, дождя и облаков все вдаль плыло и уплывало.
    Все рушилось…
    Все возвращалось на свои места…
    
     10
    
    На следующей неделе дожди заметно поутихли.
    Вода пошла на убыль. Обозначились границы речного русла. И понемногу начал восстанавливаться обычный порядок городской жизни.
    В самой ходовой газете местных новостей появилась вскоре статья «Мистическая смерть неизвестного». Статья о том, как в период особенно высокой воды странный человек пробрался на церковное крыльцо и простоял там, по-видимому, около часа, вцепившись в металлическую стойку, поддерживающую козырек. Он был еще жив, когда люди окликали его, выстраивая мостки через образовавшуюся перед входом непроходимую лужу, но никак не реагировал ни на призывы, ни на вопросы. А когда наконец-то добрались они до двери, человека нашли бездыханным. Тело отправили в морг. Родных и близких не обнаружено.
    Человек погиб, будто капитан, окаменевший на мостике своего корабля. Так говорили очевидцы, наблюдавшие с другой стороны водной преграды необычную картину, когда церковь, построенная по образу ковчега, тихо тонула в сумраке надвигающегося ненастного вечера, вся окруженная водой, как будто удаляясь от берега — а человек стоявший неподвижно продолжал смотреть поверх всего вдаль…
    Он казался капитаном, который не покидал свой корабль, словно окаменев на мостике.
    Может быть, он продолжал стоять там до последних минут, уже впадая в предсмертное бытье, не видя и не слыша ничего вокруг?
    Трудно объяснить, почему он остался там умирать и не позвал, хотя бы знаками, на помощь. Что-то в нем было трагическое, загадочное…
    К слову сказать, когда мостки были почти завершены, настоятель храма отслужил под открытым небом вечерню. И все это время человек оставался на своем посту.
    После констатации смерти появились сочувствующие. Некоторые плакали, пытались заказать панихиду. Только вот человек-то был безымянный. Выходило, будто он и вправду погиб в пучине, как погибают моряки — не отпетый перед могилой, не преданный земле. Очень странная смерть. Мистическая.
    С подобного рода комментариями сообщила о случившемся местная газета.
    Таким образом, поддельный Петр удостоился второго упоминания в прессе: в первый раз его упомянули, когда он родился, во второй — когда он умер. Больше он ничего не сделал за свое время, кроме как родиться и умереть.
    Не вытянул, не осилил. Если не считать мучительно переживаемого им несознаваемого и невольного убийства да еще вот этого курьезного обстоятельства, что ему, бывшему никем и ничем среди людей, дважды в жизни уделила персональное внимание пресса.